https://wodolei.ru/catalog/installation/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Остается напомнить, прежде чем вернуться к Толе и Вере, о том, что, очевидно, принадлежит к числу древнейших идей о человеческой душе, вечно соблазняет ум и вечно дразнит воображение: о философском равноправии дня и ночи. Если мы пытаемся понять сон, глядя на него из так называемой действительности, то что мешает нам взглянуть на действительность очами сна; если нечто пригрезилось мне в беспамятстве, кто докажет мне, что я сам не пригрезился этому «нечто»? Все дело, очевидно, в точке зрения. Другими словами, то, что мы объясняем, объясняет нас.
Она лежит и думает, как это так получилось, что она улеглась в халате и даже не заметила этого. Становится холодно, и потихоньку она тянет на себя одеяло, стараясь не потревожить спящего. Вера хочет не торопясь восстановить всю цепь происшествий, но невольно перескакивает с одного на другое, возвращается, ловит себя на том, что ее мысли кружатся около одних и тех же предметов. Несомненно, ночное бдение на кухне не привиделось ей. И то, что перед этим она проснулась, вышла, увидала ночную гостью с железякой, тоже наверняка и без сомнения происходило наяву. Она спрашивает себя, где граница. Куда девалась девчонка? Когда бабка приползла, ее уже не было. Рюмка стояла на столе. Было за полночь. О чем шел разговор? Они все живут, сказала бабуся, ни туды и ни сюды, не уезжают, не умирают. Но разве было бы лучше, если бы они померли? Пришлось бы давать объяснения, что за люди, откуда взялись. Неизвестно даже, разрешат ли похоронить их в Москве. Выходит, придется везти в деревню.
Ах, что мне за дело, думает Вера, отец в курсе, он все уладит. Отец все для нее сделает, потому что любит ее, любит — она это знает — больше, чем положено отцу. Она поняла это… стоит ли вспоминать? Ей было четырнадцать лет. Да, ей исполнилось четырнадцать, и мать еще была жива, но почти все время лежала в больнице. Однажды отец вернулся и встал в дверях со странным выражением, глядя не на нее, а сквозь нее. Они умерли? — спросила Вера. — Что же мы теперь будем делать? — Кто? — спросил он. Она сказала: мать и отчим, Толины родители. Он махнул рукой. Брось ты об этом думать, сказал он, у меня везде есть знакомства, поговорю с Ефимчуком, на худой конец с Сергей Сергеичем, он все уладит… Постой, спохватилась Вера, ведь это все было гораздо позже, а тогда еще и Толи не было. А я о чем говорю, возразил он, брось об этом думать. Воспоминание никогда не бывает таким непослушным, как в полусне, и тут оно обрело деспотическую власть; начав думать об этом, Вера уже не могла остановиться.
Отец встал в дверях, и ока спросила: что, мама умерла? Оба они давно ждали этой смерти. Нет, сказал он, все так же глядя на нее. Что-то было в его выражении, что заставило ее насторожиться. Ты уже большая, проговорил он, ты должна понять. Сколько можно жить одному… Ложись спать, дочка. А ты? — спросила она. А я с тобой, сказал он. Она повернулась спиной к нему и стала расплетать волосы. Вдруг оказалось, что отец стоит позади нес. Его руки взяли ее за плечи, пальцы начали отколупывать пуговки платья, сначала верхнюю, потом следующую. Она все еще стояла, теребя полураспущенную косу. Потом она отбежала в угол.
Он не стал ее преследовать, он просто сказал: что ты боишься, ничего тут такого нет… Мы с тобой родные. Вот и будем жить как родные. Ты же знаешь, у меня нет больше никого. И никого я не хочу. Иди ко мне, не бойся. Если тебе будет больно, ты только скажи, я сразу уйду. Он снова подошел к ней и стал целовать ее в шею, в грудь. Ложись, сказал он, нам пора спать. Ты видишь, что иначе никак невозможно. Я не знаю, что я с собой сделаю, наложу на себя руки, если ты не ляжешь. Она испугалась и пролепетала: да, сейчас. Она лежала на материной кровати, на их кровати, и отец медленно гладил ее тяжелой ладонью, точно смывал с нее страх и стыд, и на ней уже ничего не было. Потом он тяжело вздохнул, встал, и необычайно обострившимся слухом она услышала, как по лестнице спускаются его шаги. И ничего не было, а на другой день, когда она пришла из школы, оба делали вид, будто никакого разговора и уговаривания не было, и больше ничего такого не повторялось.
Ночь! Ночь! Огромный дом плывет под оловянным сводом, и пустые глаза небес отражаются в его окнах. Вот если бы, думает Вера, все уладилось к общему согласию, если бы отец и Бахтарев поменялись местами. Эта причудливая мысль вернула ее к разговору с бабусей. Выпей винца, сказала Вера и подвинула к ней рюмку, предназначавшуюся для той, вломившейся среди ночи. Я ходила к гадалке, сказала она. Во, во, ходи побольше, они тебе наговорят; батюшки, сказала бабуся, уж ты не проговорилась ли? О чем? Как о чем? — и опять о тайных постояльцах, и снова мысли ее потекли по затверженному кругу. Гадалка была худая прокуренная женщина неизвестного возраста, нерусского вида, по прозвищу Раковая Шейка, с серебряными зубами и в серьгах из поддельного серебра. Чтобы войти к ней, нужно было особым образом постучаться, назвать свое имя, еще раз постучаться, сказать, от кого пришла, что Вера и сделала, после чего Раковая Шейка сдержанно сказала из-под двери: «Я не одета. Одну минуточку». Некоторое время спустя из комнаты выскользнул посетитель, немолодой дядька, окинул Веру подобострастно-умильным взглядом от груди до ног и удалился бочком. Она стояла посреди комнаты, устланной ковром, уставленной вазочками, увешанной тарелочками, фотографиями балерин, китайскими веерами, и со страхом смотрела на ворожею с папиросой в серебряных зубах, в длинном переливающемся халате с поперечными полосами, туго запахнутом вокруг ее тощих бедер, и с глубоким вырезом, за которым, однако, не было не только груди, но, кажется, и грудной клетки. И что же она тебе нагадала, спросила бабуся.
В эту минуту Вера смахнула рукавом рюмку со стола, рюмка с громом разлетелась, и спящий в большой комнате пробудился. Может быть, он и не спал. Они услышали глухой голос: «Ты чего там?» Это было давно — когда Толя еще был жив, а она сидела на кухне, сначала с девчонкой, а потом со сморщенной, беззубой, как Баба Яга, выжившей из ума старухой. Еще одна старуха пряталась в каморке за шкафом. Веру охватил ужас. Она взглянула на спящего рядом Бахтарева, но он не спал. Страшное подозрение мелькнуло в ее уме или, лучше сказать, подтверждение того, что она уже знала. Она приподнялась на локте. «Толя!» — сказала она. Он не спал: он умер. Он не дышал. Она тормошила его за плечо. «Ну, чего тебе», — пробормотал Бахтарев. «Слушай, — сказала Вера в смятении, — мне приснилось, что ты умер!» — «Спи», — сказал он, едва шевельнув губами. «У тебя руки холодные. Ты весь холодный. Я тебя согрею. Положи руки сюда». — «Что с тобой», — проговорил он. «Сюда, сюда сунь руки, обе, — лепетала она, — и вторую… Ближе…» — «Да? — спрашивал он сонно, в то время как ее пальцы настойчиво делали с ним то, чему он не мог сопротивляться. — Тебе приснилось?..» — «Да, да!» — простонала Вера с такой силой страсти, отчаянья, невозможности высказать то, что внезапно объяло ее, что все дальнейшее было лишь кратким и необходимым завершением этого пароксизма чувств, и, обнявшись, словно перед разлукой, любовники молча полетели в черный провал.
По ту сторону жизни их ожидало другое, сумеречно-серебристое, беззвучное и невесомое существование. Протянув руку, она помогла Толе выбраться из высокой травы. Оба вглядывались туда, откуда тянул ветер. Оба видели одно и то же: светлый край неба, а может быть, это была кромка воды, далекий берег, до которого еще идти и идти. Влажный ветер, предвестник дождя, не осушал испарину. Нужно было принять решение. Но оказалось, что никакой размолвки между ними нет да и не было. И вот они оба сходят к воде, смеясь, раздвигают осоку. Нет, говорит он не то в шутку, не то всерьез, я боюсь, не ровен час оступимся и утонем. Лучше останемся здесь, ляжем в траву, а туча пройдет стороной. И тут кончается их совместный сон. Бахтарев стоит далеко на другом берегу, она кричит беззвучным голосом, но он не отвечает, должно быть, не видит Веру. Нет, видит, вон он машет рукой и смеется: не то зовет ее, не то прощается.
30. Грот Венеры

«Кого я вижу… Толенька. Заходи, милый», — пропела Раковая Шейка глубоким грудным контральто, какой все еще был в моде в тридцатых годах: достаточно вспомнить фильмы с участием Раневской. Вороная челка, о которой было трудно сказать, сохранила ли она свой естественный цвет со времен нэпа или тут не обошлось без химических ухищрений, немного не доходила ей до тщательно выщипанных бровей. На Раковой Шейке был халат — лучше назовем его капотом — из полосатой красно-серебряной ткани, которому эта дама, очевидно, была обязана своим прозвищем. Капот запомнился всем, кого удалось разыскать и опросить; этот пример показывает нам, что жизнь не хуже романистов умеет пользоваться методом характерной детали.
Гость шествовал по коридору мимо дверей, за которыми в своих комнатах-коробках сидели никому не известные жильцы, в каком-то вечном ожидании, словно жуки на булавках. Квартиру можно было сравнить с энтомологической коллекцией. По миновании коммунального коридора, кухни и уборной нужно было повернуть; тут пришельцу преграждал дорогу ситцевый занавес, каким обычно задергивают углы с рухлядью; за занавеской помещались сундук и вешалка; и наконец, еще одна дверь открывалась в покои Раковой Шейки.
Относительно этих покоев в доме существовало немало легенд: говорили, что там несметное количество комнат — три или четыре, что на самом деле это была особая квартира, искусственно соединенная с коммуналкой; что же касается самой Раковой Шейки, то это была особого рода мистическая знаменитость, и попасть к ней на прием можно было лишь по особой рекомендации.
«Ты одна?»
Хозяйка потупилась, как сирота, которую спросили, как ей живется в приюте.
«Мои друзья меня не забывают. Не в пример некоторым… Между прочим, спрашивали о тебе».
«Пошли они все…» — буркнул Бахтарев.
Гость был усажен на диван, а несколько времени спустя раздернулись портьеры, в гостиную въехала ведомая Раковой Шейкой тележка, нагруженная бутылкой темно-янтарного стекла, блюдом с бутербродами, коробкой шикарных папирос «Герцеговина Флор» и Бог знает еще чем.
Смежив ресницы, Бахтарев втянул в себя божественный напиток.
Сидя на пуфе напротив стола-тележки, хозяйка деловито оглядывала себя, длинными смуглыми пальцами оправляла глубокий, как пропасть, вырез халата. Может быть, оттого, что в этой комнате непостижимым образом замедлялся ход времени, разговор, едва начавшись, прервался паузой, в продолжение которой были осушены одна за другой несколько рюмок и с аппетитом съеден бутерброд с лоснящейся краковской колбасой.
Она спросила:
«Как поживают твои постояльцы?» «Какие постояльцы?»
Раковая Шейка постаралась придать своему взгляду некую покровительственную игривость.
«От друзей, — проворковала она, — можно не прятаться. Друзья не побегут доносить!»
«А ты, собственно, откуда знаешь?»
«Мир слухом полнится…»
«Этого только не хватало».
«Лососину можно брать вилкой. Друзей можно не стесняться». «Говорят, она к тебе ходит?»
«А это, золотко мое, профессиональная тайна. У женщин, Толенька, свои заботы. Женщину может понять только женщина…» В таком духе шла беседа.
В исторической литературе встречаются утверждения, будто эпоха, наступившая вслед за коллективизацией сельского хозяйства, была временем голода и аскетизма. Позволим себе в этом усомниться. Не говоря уже о сцене в гостиной, то, что происходило в соседней комнате, опровергает эти домыслы. На самом деле в ту замечательную эпоху пищи хватало для всех. Конечно, за исключением тех, кому не хватало. Все развлекались — кроме тех, кто не развлекался. Все предавались телесным и умственным удовольствиям, не считая тех, кто этих удовольствий был лишен; все были счастливы, кроме тех, кто был несчастлив.
Постараемся не скрипеть половицами и заглянем втихаря в комнату, смежную с китайской гостиной, где под гостеприимным абажуром восседает суровая компания; на столе стоит обширнейших размеров блюдо со снедью, стоят бутылки с крем-содой — игра требует трезвости — и хлебница с щедро нарезанным пухлым саратовским калачом. Молчание, сосредоточенное покряхтывание, косые взгляды, бросаемые на соседа. Нахмуренные брови выражают работу мысли.
«М-м… кхм».
«Гм-м…»
«Тэк-с. Что козырь?» «Черви…»
«Н-да. Ну-с… допустим, так. Что скажете?» «Бастую».
«Пас. Позвольте подкрепиться…»
«Нет уж, вы позвольте. Семерка».
«Король…»
«А мы вас козырем!»
«Я, знаете ли, обдумал ваши доводы. И должен сказать…» «Опять вы за свое».
«Должен сказать, что я с вами в корне не согласен. Чтобы разобраться в русской истории, нужно отдать себе отчет в том, что такое время…»
«Снова-здорово. Опять двадцать пять. Можете ли вы объяснить мне, в чем смысл этого вечного шаманства: конец истории, всеобщая гармония и мир?»
«То, что вы называете шаманством, представляет собой ядро национального самосознания…» «Именно. А мы вас тузом». «А мы вас королем!»
«Позвольте: сколько же это у вас королей?»
«Пять. История прекратится, и время будет упразднено. Но что такое прекращение времени?» «Следите за игрой…»
«В наших усилиях постигнуть тайну времени — не остаемся ли мы прикованными к метафоре пространства? Либо мы воображаем реку, которая несет нас навстречу мглистому океану времени, либо трактуем происходящее как некий рассказ, как книгу, где прошлое — это прочитанные страницы, а будущее — то, что остается прочесть. Между прочим, превосходные сосиски, где она их достает?»
«М-гм. Па, па, па, па. Паду-у ли я, стрелой пронзенный».
«Иль мимо пролетит она! Все благо».
Некоторое время компания исполняет арию Ленского, разделив ее на голоса.
«Пас. Позвольте подкрепиться…» «Что козырь?»
«Пики. Следите за игрой… Паду-у ли я, стрелой пронзенный!»
«Вершина самоотрицания, предел и апофеоз нашего русского нигилизма — отрицание времени. Здесь кроется семя нашей разрушительности, этого упоения, с которым мы, русские, из века в век губим себя…»
«А я вам скажу, что попытка отрицать субстанциональность времени приводит к таким же нелепостям, как и попытка ее обосновать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32


А-П

П-Я