https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/mini/ 

 

он был не слуга деньгам, а господин им. Деньги у него не задерживались, всегда были в землях, в скоте и в постройках; а золота Томчаки избегали, как и все получатели, как и все рабочие (обранивался из кармана маленький золотой), в банке приходилось чиновнику подплачивать, чтоб не нагружал золотом, а давал ассигнации.
Однако и в конторе не сиживал Захар Томчак над цифрами или деньгами, не задерживался там дольше, чем надо было принять решение. Весь смысл его дела был в степи, у машин, у овечьих отар и на деловом дворе – там досмотреть, там управить. Весь успех его дела был в том, как степные просторы разделялись полосками посадок на прямоугольные отсеки, защищённые от ветров; как по семипольной системе чередовались пшеница-гарновка, кукуруза-конский зуб, подсолнух, люцерн, эспарцет, и что ни год всходили всё гуще и наливистей; как порода коров сменялась на немецкую трёхведёрную; как резали разом по сорок кабанов и закладывали в коптильню (ветчины и колбасы выделывал немец-колонист не хуже, чем у Айденбаха в Ростове); и, главное, как настригали горы овечьей шерсти и паковали в тюки.
Никогда не пропускал Томчак стоять самому при отправке на поезд или дальним гужом больших транспортов зерна, шерсти или мяса из своего имения. То был наистарший праздник для него: обойти глазами весь этот объём и тяжесть, которые он выдавал людям. Тем и похвастаться он любил иногда: “Та я ж Россию кормлю”, и такую же похвалу выслушать.
Пока жена ходила за борщом, Захар Фёдорович переоделся в полотняный костюм, надел сапоги с двойной мягкой подошвой (“шоб ногы спалы”). Поел бы он сейчас свиного сала розового в четверть высотой или горячей чабанской каши с барашком, но надо было Успение пережить. Зато пшеничный хлеб “со вздохом”, от руки сжимаемый втрое, он полосанул длинным кухонным ножом от края до края и склонил усы над большой миской холодного постного густого борща.
А жена стояла против него, сложив руки на толстом животе, и смотрела, как он ест.
Торопился он кончать да гнать по степи на дрожках (тырдыкалку одноосную не любил). Но постучала и вошла невестка.
– Шо? Уже Роману сказали? – насторожился и от миски как пёс зарычал Захар Фёдорович.
– Та ни, ни, – виновато успокаивала жена. – Тильки Ире, мабуть можно?
А Ирина вошла невиновато, прямая как всегда, с высокой шеей и пышной высокой причёской. Только то за весь день знала она от лакея, что муж её не умер там, в спальне: обедал, принял свежие газеты. Смотрела она, как свёкор усы мочил в борще, – не благодарила, молча смотрела, но с одобрением, с дружбой.
На всех в доме мог Захар Фёдорович кричать, громы метать, – на неё никогда, с первого дня она так себя повела и почувствовала здесь. Правда, и поперёк ему она ничего не делала, даже не надевала дома дорогих нарядов и цацек (бриллиантов) из-за того, что он не любил. Верный тон найдя, она умела убеждать его там, где никто, к примиренью с домашними, с другими экономистами. Свёкор вздыхал: “Божье дитя ты, Ируша”, и уступал. Когда в политике что случалось, сына он никогда не слушал с его газетами, а слушал, как невестка толкует, по “Новому Времени”.
– Ну, пидыйды, пидыйды, – показал он ей и, посереди борща обтерев большой плотной салфеткой рот и усы, поцеловал в наклонённый лоб. Однако не пригласил её сесть и ничего ласкового другого не сказал, а, громко чавкая и второй перекройный ломоть добирая из руки, зажёвывая, пропускал между глотками сердито: – Жалкую, шо йиздыв я та вызволяв… Пийшов бы вин на вийну – о то була б йому прочуханка… Бисова дытына, лыха вин нэ бачив…
Чавкал.
И Ирина – понимала свёкра: что освобождать сына – дерябило его, и только тем смягчалось, что освобождал и работников. Возразила ненастойчиво:
– Ну как, папа, вы можете так говорить? Он ел своё, доедал, но, кажется, уже холосто глотал, ожесточаясь:
– И кажи йому: нэхай вин свое дило развёртуе, моего нэ ждэ! А я лучше племеннику усэ завещаю. Або… – Он начинал ещё не так твёрдо, но вот лицо его потвердело, решение проступило между двумя заглотами: -… або Ксинью зараз с курсов визьму та замуж выдам!
– Папа! Папа! – ахнула, взялась Ирина, своды бровей поднялись. – Да это вы сгоряча! Для чего ж тогда было и отдавать, чтоб среди курса брать? Где ж тут резон?
Бывало, слыша о просчётах других экономистов, Захар Фёдорович говорил: “Дывысь, то ж бы и я нэ зрозумив. Трэба своего агронома йматы. Дэсь мини такого шукать, шоб и дило добрэ знав и работящий був, свий чоловик и нэ жулик?” В такую минуту Ирина с Романом и уговорили его отдать Ксенью на агрономические курсы: вот уж будет свой агроном, куда ближе!… А сейчас совсем другое высматривал Томчак мохнатым степным взглядом:
– А тот и резон. Будэ мини через год внук, а через пятнадцать – наслидник.
Кончил хлебать, вытирался. Закрылась салфеткой нижняя часть лица, а верхняя выражала застигнутую боль.
Не только им, бабам, но вообще не мог Захар словами назвать, в чём его расплох и смятение. Не деньги, не имение гибло – Роман не вертопрах, но нарушался, главный ясный стержень дела, душа его. Чтоб наследовать и верно вести – душа должна продолжать душу. А для этого чужого, чёрного – зачем было всё делано и налажено?
Ирина же своё бабичье выдвигала:
– И как вы можете, не спросясь её – замуж? И – за кого?
Поднялся Томчак. Рядом со стройной Ириной громоздилась его запорожская фигура:
– А там ии – за кого? За штудэнта? А вин на каторгу потом пидэ? Дурак я був, шо ии учив. На усих басурманских языках балакае, а в Бога развирылась. Та був бы сын як сын – да учись аж до сорока годив, доки на тэбэ вже и дывыться нэ будут. Э-эх, стара! – крякнул он и взял лёгкую походную палку с крючком, полированным от долгой носки. – Нэ дала ты мини другого сына.
– Бог не дал, отец, – вздохнула жена, и благостно-покойно было её раздобренное лицо.
– Та я Его волю не знаю, Бога… А моя – ось така.
И шагом: сильным, крепким ушёл, и слышно было, как сбегал по лестнице.

Оря – всегда восхищалась свёкром. Он был – делатель народной жизни, как и её покойный отец. Десятки людей работали и кормились вокруг него. И он понимал широту своей службы, ничего не жалел для работников, не трусился над богатством. Да по сути сам себе он от этого богатства не много и брал. Наверно, такие и должны быть простые герои в реальной жизни.
С юности они рисуются иначе. Герой затаённый у неё был, с девяти лет, – Натаниэль Бумпо, куперовский “Соколиный глаз”, бесстрашный благородный воин. Только такому герою должна была достаться Оря! – но ни такого, ни сходного она никогда не встречала. Лишь, своему внутреннему жребию служа, полюбила стрельбу, носила в дамской сумочке или держала в ящике трельяжа маленький дамский браунинг, а на ковре на ремне висело её английское дамское ружьё – для дроби и для маленьких пуль, пробивающих две вершковые доски. Когда в экономию приезжали в гости офицеры из гарнизонного штаба, натягивалось за скотным двором на двух столбах полотно, и Оря стреляла с офицерами, не уступая очков. Если когда-нибудь встретится её герой – она могла бы быть его достойна…
Но – где? зачем? и разве он может теперь встретиться?…
А впрочем – что мы знаем об истинных токах жизни?
Оря вообще любила – загадочное. Ей нравилось верить, что силы потусторонние таинственно действуют рядом с нами. Вот почему-то же висела над ними комета Галлея в год постройки этого дома, посадки этого парка…

Всё, что здесь нам не досказано,
Мы постигнем в жизни той …

Она любила мечтать, ходя под звёздами. А ещё даже больше – в закатном жёлтом обливе, на крайней западной аллее парка, откуда начинались уже виноградники, и через них всякий погожий летний вечер непреграждённое золотое осияние вырывало её гуляющую фигуру из этого парка, от этого дома, от этого мужа, из этого мира, – всю в солнце, никем не тревожимую.
И сегодня такой был закат. И хотелось туда уйти, побродить свободною душой, как бы без тела, без его огорчений.
Но если бы тотчас же не пошла объявить Ромаше она – поторопилась бы свекровь.
Впрочем, с этой вестью не было унижения войти первой. С такой вестью можно было войти и не прося прощения.
Никаким предупредительным шарканьем, кашлем, стуком Ирина не предварила свой приход. Подступила тихо и открыла тихо.
Сразу из двери обдал её смешанный жёлто-розовый свет: ещё просачивался сюда закат между вершинами парка, проходил веранду, и остеклённую стену с веранды в спальню, – а здесь поддерживался бледно-розовой обивкой стен, отзывом розово-золотистых покрывал и посвечиванием бронзовых столбиков двух двойных кленовых кроватей.
Так был ещё свет читать. И он сидел в низком глубоком кресле, спиной к ней. И в руках держал развёрнутую газету. Слышал дверь, не мог не угадать шагов. Но не обернулся.
Он до конца должен был выразить, как он всеми здесь обижен – но и как он твёрд.
Он так сидел, что Ирине виделось выше кресла лишь облысевшее темя его чёрной головы.
И эти глубокие взлизы лысины в тридцать шесть лет, эта знакомая беззащитная макушка вдруг смягчили Ирину. И то вязкое, что мешало ей идти дальше, – отвалилось.
Освободившимся шагом она пошла на поворот его головы, на перемесь обиды, колебания и готовности просиять на этом тёмном, ещё от света отвёрнутом и сегодня не бритом лице.
И ровным голосом объявила:
– Всё хорошо, Ромаша. Папа сговорился. Обещали, что будет крепко.
И уже подошла вплотную к его креслу, так что он и встать из своего запрокида не успел – но схватил её за руки и, целуя их, говорил что-то, захлёбывался. Не о ссоре, не о вине, своей или её. Ссоры как не бывало.
И отца – как бы не было, Роман о нём не сказал, не спросил, не потянулся благодарить.
И Ирина не решилась передать ему брань и угрозы отца.
Руки Ирины были открыты выше локтей, и Роман целовал ямочки у локтей, и выше, чистую нежную розоватую кожу её, без единого пупырышка. А дальше тугие рукава не поднимались. И, повернув её, он усадил к себе на колени, и голову прижимал к её груди.
И опять она сверху рассматривала его лысину меж коротких, жёстких, но слабых волос. И осторожно поцеловала её:
– Мушечка.
От “макушечки” или от “мужа” сложилось такое ласковое у них: мушечка. Он любил это прозвище.
Он оживлённо, радостно говорил, много. Ирина не сразу даже вникла. Он обещал ей, что после Америки, куда он давно хотел, как в самую лучшую, деловую, разумную страну, и даже прежде Америки, лишь бы вот кончилась война, они поедут по её заветному (давно высказанному, отвергнутому и затаённому) маршруту: в Иерусалим, Палестину, а потом в Индию.
– А смотреть будем как? – спросила Ирина. – Как Париж?
(На Эйфелеву поднимал скоростной лифт, – “А чего мы там не видели?” – боялся он высоты. – “Тогда я одна!” Если “одна” – тащится и он. Могилу Наполеона? – “А что нам Наполеон? Да мы, русские, уморились его лупить.”)
– Нет, нет, всё подробно, – обещал он, но уже освобождал с колен, но уже мял свою удлинённую папиросу и шёл покурить на веранду, прихватывая смятую “Биржёвку”. – Ирочка, ты вели на ужин что-нибудь лёгкое нам сюда принести, вроде цыплят. Никуда не выйдем, спать ляжем.
Ещё на веранду доставало свету, а в спальне по минутам темнело, и погасли, серели все цвета. Но Ирина не зажигала электричества.
Она перешла в безоконную глубину спальни. Нехотя и как тяжесть железную подняла за угол обесцвеченное в сумраке покрывало на одной из раскидистых кроватей. И так задержалась, осталась, держа поднятый, непосильно-тяжёлый угол…
За какою завесой, за каким покрывалом таится от обыденного опыта людского, от многих и всю их жизнь – то благословение, то сожигание, какое в старости посетило отца, – чтоб не побояться ни мирского осуждения, ни Божьего суда, бесстыдно кинуться подкупать архиерея – только бы пережениться на любимой?…
Жалость к мужу как быстро посетила Ирину, так быстро и ушла. А жалко стало ей своей прошлой отдельной ночи и даже сегодняшнего томительного одинокого, но и свободного дня. Если стянуть покрывало – обнажится шахта, высохший колодец, на дне которого в ночную бессонницу ей лежать на спине, размозжённой, – и нет горла крикнуть, и нет наверх верёвки. И героя – не будет никогда.
… А Роман, уже несколько часов дуревший над газетами, только сейчас ощутил весь их горячий интерес и смысл. Газеты как переменились, как будто посочнели и запульсировали буквы. Ещё не темно было на веранде, и он подошёл к карте, смотрел на свои флажки и на линию границы.
С тех пор как граница была утверждена Венским конгрессом, вот эта прусская культяпка, выставленная: к нам как бы для отсечения, никогда ещё не испытывалась: Россия с Германией не воевала с тех пор… Да больше, да лет сто пятьдесят не воевала… да самой Германии ещё не было… И вот – первая проба границ и расположений.
А старая поговорка от фридриховских времён: русские прусских всегда бивали!
Наступаем мы , наступают наши ! В сообщениях штаба Верховного главнокомандующего не указывались номера армий, корпусов и дивизий, и нельзя было точно понять, куда ж именно поставить флажки. Да и флажки неизвестно что выражали, их число придумал сам Роман, как ему показалось удобно. От него самого зависело, захватить или не захватить лишних десять-двадцать вёрст Пруссии.
Осторожно, не рвя карту, он теперь переколол все флажочные булавки – вперёд, на два дневных перехода.
Корпуса шагали!

10

Стемнело, и у каменного двухэтажного штаба Второй армии в Остроленке зажглись электрические фонари. У ворот и у парадной двери стояли молодцеватые часовые, да прохаживались по улице двое патрульных, то входя в тени деревьев, то выходя из них.
Армия, руководимая этим штабом, уже неделю наступала на неприятеля –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я