Каталог огромен, рекомедую всем 

 

Но – категорически?!
Доедали удачный завтрак. Обычный обряд после каждой еды был – целовать в щёчку. Но сегодня Алина с полным правом подставила губы.
После завтрака мыла на кухне посуду, Жорж зашёл может быть и за делом, но против лампочки, зажжённой по тёмному дню, заметил, черствяк, как у неё ушко светится, – а ушки были действительно украшением Алины! изогнутые тонкие нежные раковинки с неприросшими мочками! две симметричных изящных, как выхваченные дары океана! – поцеловал сзади в ушко. За ушком. В шею. И потянул из кухни, не давая как следует вытереть рук.
Не по времени дня, но вполне по сумеречному свету, лежали. А на душе стало светленько. И захотелось рассказывать. Рассказать близкому человеку – это ещё раз пережить, углубить переживание, даже как бы дополнить его. А за последние месяцы столько бывало!… Например, один раз давали концерт в доме у Боткиных. Давали благотворительный в Охотничьем клубе, чудная акустика. Сам московский голова Челноков целовал Алине ручку.
– А один подполковник на другой день сказал: вы знаете, после вашей баллады Шопена я не мог спать всю ночь!
Но Жорж оставался не захвачен: он курил лёжа (как выгнали из Ставки, с тех пор опять стал курить и не борется с собой), методично стряхивал пепел, не просыпая мимо на тумбочку, а интереса не было, слушал не перебивал, но и сердцем не встречал рассказа. И это после такой долгой разлуки!… И не разделил даже самое драгоценное её: что этой бурной концертной деятельностью можно хоть с опозданием и косвенно наверстать упущенную консерваторию.
Ах, он оставался во мраке! Но – и очень же он отупел за эти годы окопного сидения. Почему не возвыситься к искусству – высшему, что в мире есть? Да уж не страдает ли его мужское достоинство от разворота алининого таланта – тогда как сам он заглох и опустился?
– Да ты не радуешься моим успехам? Ты что ж – ревнуешь? Ты предпочёл бы, чтоб я сидела в четырёх стенах?
Уверял, что – рад и даже очень, и букетам, и всему.
Она, напротив, была готова слушать его! Но он не рассказывал. И тут Алина спохватилась, что у них, по сути, один вечер – всего лишь один сегодняшний вечер! – и как же верней распорядиться им? надо скорей решать. – А дома не посидим? – надеялся Жорж. – По твоей собственной вине! Брал бы командировку в Московский округ. Билеты куда-нибудь? – уже поздно. Но – в гости. (А – показать его Сусанне!) Наденешь все ордена?- Нет, все носятся при парадной. Только Георгия и Владимира. – Жалко.
Завертелось у Алины: как дать знать? у кого собраться? Она деловито одевалась. Хорошо теперь повесили телефонный аппарат у них на лестнице, не идти в аптеку.
Пошла. Сделала удачные телефоны. Вернулась:
– Соберёмся у Мумы. Она попоёт, я поаккомпанирую.
Жорж скислился: мол, всего лишь аккомпанировать и для того тянуться? Да лучше дома поиграла бы сама, я люблю твою музыку именно, когда ты одна играешь.
– Аккомпанировать – это низко? – возмутилась Алина. – Да ты урод, ничего не понимаешь. Аккомпанимент – это высшее наслаждение для пианиста! Ансамбль! – ты можешь понять, что такое ансамбль !… А ты задумывался: если б не музыка – как бы я вообще выносила наши длительные разлуки?
Обминался по краям комнаты.
– Ты – приехал, уехал, а я – живу одинёшенька. Я – в духовном голоде. И мои друзья – мой мир, который я впитываю и перед которым раскрываюсь. Ты уедешь – а я останусь именно с тем, что будут думать обо мне эти люди. Ты – хоть мгновение можешь мне дать ощутить себя перед ними не соломенной вдовой? Хоть в памяти их оставить, что у меня есть какой-никакой муж? – И видя, что он расстроился: – Ну конечно, и я поиграю, и я! А ты – расскажешь о фронте, ведь это всем надо слушать, не мне одной!

Так и собрались у Мумы, хорошей алининой подруга, которая пела контральто и у которой был прекрасный беккеровский рояль. Пришли – уж кого успели собрать, кой-какое общество, даже и мумины соседи, – да главная цель была показать Жоржа Сусанне.
Музыкальная часть прошла прекрасно. Мума пела безумно красивую Далилу и другое, Алина сыграла несколько прелестных шопеновских мазурок и накатный листовский этюд “Рим-Неаполь-Флоренция”. И ещё был – свистун, художественный свист. Всем понравилось, принимали хорошо. Алина к ужину разгорелась, выпила две рюмки виноградного, вторую не против воли.
А потом, как и в каждой компании, где появляется из Действующей армии боевой офицер, – все очень ждали рассказов полковника. Но он, вредный, ничего не рассказал, так-таки ни одного эпизода, а ведь умел. (Не мог и для жёнушки постараться!) Тем не менее, просто удивительно как всем понравился, Алина была горда. Видели – планки орденов, загорелость, обветренность и дремлющую в нём волю, даже избыточную: вид у него сначала был недовольный, будто он сдерживал себя от распоряжений, а то бы всех тут загонял. Потом – смягчился. Все говорили Алине: как бы устроить ещё раз, и его послушать?
С интересом посматривала Алина, какое впечатление произведёт Жорж на Сусанну. Отсели они на дальний диван, говорили немного. Алина проходила неподалеку, прислушалась – ну конечно, всякий о своём, Сусанна спрашивала:
– Ну, честно ли? – свои поражения, отступления, своё тупоголовство валить на еврейских шпионов?
– Решительно с вами согласен: нечестно.
– Но если на евреев такое возводят во время войны – что ж будет после победы? И как же евреям этой победы желать?
– Тоже согласен. Если евреи лишены какой-то части российских прав – нельзя с них спрашивать и полной любви к России. И не оскорбительно допустить, что многие больше сочувствуют Германии, где пользуются всеми правами.
Всё же Сусанна свои наблюдения успела сделать и позже в тот вечер сказала Алине:
– О нет, не похоже на старость чувств! Так что будьте повнимательней. И когда с ним в обществе – приглядывайтесь, как он смотрит на женщин, и как они на него.
– Ну уж, ну уж! – засмеялась Алина. – Спасибо за предупреждение, но об этом можно не тревожиться. Женщины – вообще не в круге его зрения. И никогда не были. И никакая ему не заменит меня. Да я бы, Сусанна Иосифовна, гордилась, если б у него было богатство чувств. Но увы, всё ушло – на русского несостоявшегося Шлиффена.
Возвращались домой – подумала: а может поехать с ним сейчас в Петроград? Алина была весьма способна на быстрые крутые решения, даже больше всего любила именно круто менять всегда. А?… Да, мол, знаешь, с билетами трудно, я еле взял международный… Но и дело в том, что через два дня она сама участвует в концерте, жалко не выступить. А вот идея! – задержись на два дня, послушаешь полный звук в хорошем зале, а не в комнатной обстановке, а потом вместе и поедем в Петроград?

12

В августе Четырнадцатого года, отправленный из Ставки командиром полка на фронт, Воротынцев и перенёс туда себя всего, всю полноту жизни. Он и сам сознавал, что его снование по верхам в самсоновской катастрофе оказалось бесполезно – и за то одно, а не за скандал в Ставке, он уже заслужил быть сослан вниз и впряжён в прямое дело. Он – влился в свой полк, врос в него, и даже глубже, чем был обязан: ни разу с тех пор не ездил в отпуск, ни в прошлом году, ни в этом. Стена горечи отгородила от него всякую льготную свободную жизнь и всякий вообще тыл – и он не дозволял себе бросить полк ни на неделю. Он посвящал свою жизнь военной службе? – ну вот он и попал теперь на неё, до последнего своего дня. После смены Николая Николаевича, Янушкевича, Данилова – Воротынцев мог бы предпринять попытку подняться вновь. Но не сделал этого. Из гордости. Перемежно-несчастный ход войны покрывал своей ужасающей тенью мелкое служебное крушение полковника Воротынцева. Не утеряв способности стратегического взгляда, он часто, сколько мог судить, не верил в высший смысл операций, в которые втягивалась их дивизия, корпус, армия, и с высоты полка было ясно, что лезть через Карпаты да без снарядов – крупная глупость. Но запретил себе этим разжигаться. В полку он был на месте, и хватит. Он больше не стремился отличиться, украситься орденами, снова возвыситься: там, наверху, он уже побывал и не испытывал тяги снова. Он ожесточенно врастал себя в здешнюю кору, рассудил считать себя обречённым, и периодами бывал даже подлинно нечувствителен к смерти, отчаянно себя вёл. А был только дважды зацеплен, легко. Когда же наступали месяцы размеренного позиционного сидения – утверживало грудь спокойное сознание посильно выполняемого долга. И чем больше притекало через отпускников мутных, оскорбительных рассказов о тыле, как там ловчат, как привыкли к войне будто обыденности, – тем отвратительней представлялся тыл, тем очистительней было сознавать здешнюю атмосферу, видеть чистые вокруг сердца, ежечасно готовые к смерти. Давние фронтовики, они переродились тут в новую породу.
Но кто – они ? Кадровые офицеры, сверхсрочные унтеры да обтерпевшиеся прапорщики. А главный солдатский поток притекал сюда по вынужденности, и держался тут на вынужденности, и почему они должны тут раниться и умирать – у них понятия ясного не было.
И переколачиваясь, и перевариваясь тут, и хороня, хороня, хороня вот уже двадцать четыре месяца – не мог Воротынцев не взглянуть на эту войну из-под солдатской покорной, обречённой шкуры.
Как будто дико: кадровому офицеру – усумниться в пользе войны?
Воротынцев сознательно отдал свою жизнь армии – и, значит, никакой высшей деятельности, чем война, не могло быть у него, всё лучшее в нём было наструнено на войну. С юности рвясь на военную службу, он мечтал только об её усовершенствовании, – а для чего же, как не для войны. Задача военного – только исполнять объявленную войну. Никогда прежде не приходило ему в голову, что вся война, ведомая родиной, может быть тобою, офицером, не одобрена. Провоевав японскую, он до такой мысли не доходил. Тогда он только возмущался отдельными генералами и возмущался насмешливым и даже прямо предательским отношением к той войне образованного общества. Сам же, как ему казалось, глубоко понимал, что мы прорубаем окно на Тихий океан, что если две исторических мощи, растя, сокоснулись упруго границами – им не избежать попытать силы и определить линию раздела, – ведь так и всё живое, всегда на Земле. (Позже он понял, что у России умеренный выход – был, а просто раззявили рот на чужое).
И нынешнюю войну Воротынцев начинал безо всякой мысли сомнения, да ещё в угаре первого поспешного маневренного периода, им владело молодое чувство радости перед боем. Только раз, в Восточной Пруссии, у скотобойного домика, коротким видением его посетила такая странность: зачем мы оказались на этой войне?
Но проволакивались месяцы и месяцы этих двух лет, уничтожение, уничтожение, уничтожение русских солдат в его полку, на их участке и на соседних – и всё больше прорезало Воротынцева болезненное прояснение, что вся нынешняя война – не та . Как говорят в народе – не задалась. По ошибке начата, не с той ноги. И ведётся губительно. Не грозил России военный разгром, но не видно и выигрыша.
Во всех этих прокровавленных бинтах, как на себе стянутых, ощутил Воротынцев так: нельзя нам этой войны вести!
Пришлось ему задуматься: что ж он любит? – неужели своё военное ремесло выше, чем своё отечество? Он – военный, да, и должен служить войне, но не для самой же войны, а для России.
Так Воротынцев, посвятив себя войне, перестал в ней помещаться.
В этой войне, из-под досужих перьев то Великой, то Отечественной, то Европейской, – не чувствовалось неотвратимости.
А вести надо, он понял теперь, только неотвратимые войны.
Зачем мы вели японскую? Зачем теснили китайцев? Да даже и турецкую зачем? А – туркестанскую кампанию? Вот Крымскую – надо было вести, так вести. Так мы её поспешили сдать.
Воротынцев умел воевать только не отделяя себя от солдат. Ему всегда был неприятен офицерский отдельный быт, биллиард, “потанцевать бы”. Ни кия, ни игральной колоды он в руки никогда не брал. И вообще не терпел офицеров-прожигателей жизни.
Вот так, веками, занятые только собой, мы держали народ в крепостном бесправии, не развивали ни духовно, ни культурно – и передали эту заботу революционерам. Но эта война послала нам такое соединение с простонародьем – когда оно бывало в жизни? Разве что с мальчишками, в костромское детство, в Застружьи. Послала такое безоглядное слитие: все мы – это мы, вот сидим в земле, а те, они , вон шевелятся, ползут, стреляют в нас, а нам их надо накрыть.
В чём может состоять главный долг офицера – беречь солдат! Солдат не знает, как воевать, он доверяет, что начальник его сбережёт. Да чем больше мы их сбережём – тем верней и выиграем войну: в благодарность за сбереженье он и воюет лучше, и в полку порядок. Незаменим оставался Воротынцев в задаче сохранять подчинённые жизни.
Но когда солдаты отдаются нам как отцам – каково же чувствовать, что мы их обманываем, не туда заводим?
Справедливое сознание вины, которым мучилась русская интеллигенция полное столетие, – вот оно сейчас и внятно: перед своим народом мы не имеем права на эту войну. И что мы сами в той же опасности – не снимает вины.
Прожив эти два года заедино с солдатом, гораздо тесней с его бытом и боем, чем это требуется от командира полка, не мог Воротынцев не убедиться, что крестьянство нисколько этой войной не увлечено, ничего не видит в ней, кроме бесполезных смертей и бесполезной потери рабочего времени. В народном сознании эта война не была подготовлена, не созрела, ворвалась насилием или стихийным бедствием, – и из сотни солдат редко один испытывал к австрияку, к немцу – враждебность, а гневались только за удушливые газы, за что и следовало. (После первых, на нашу беззащитность, газов –
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я