Заказывал тут Водолей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

недоуменно, наново обсмотрел Домского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:
– Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?
– Действительно верю… Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?
– Трудные роды… Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь… Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади… Это пройдет, очень красивый ребенок, он – ваша копия…
– Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?
– Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Домский… Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества… Вообще мне кажется, что физиогномика – не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного… Мадам Бовари и Санчо Панса – это портреты эпох… Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия…
– Только эпохами они стали благодаря случаю, – улыбнулся Франек.
– Так и не так, – ответил Корчак. – Мириады образов, существовавших в мире, являли собою эпохи, и – если подняться над миром и глядеть сверху – картины, казалось, будут торжеством случая. Но ведь рождаются Толстой, Шопен или Сервантес и своим гением вычленяют из этой бесконечности портретов те, которые и становятся определяющими эпоху… Случаен ли Пушкин, Флобер или Сенкевич? Не знаю, полагаю все же, что закономерны, как закономерно добро…
– То есть вы хотите сказать, что протекание истории невероятно трудно для обозрения?
– Именно. Именно так я и хотел сказать, – Корчак улыбнулся. – Доброта человека яснее всего делается понятной, если он ставит такие вопросы, которые помогают тебе самому утвердиться в своей значимости, а отнюдь не малости… Вы – умный…
Поэтому ответьте, что готовит нам история – в ближайшем будущем?
– История – категория прошлого, пан доктор Корчак, – мягко поправил Франек. – А что касаемо будущего, то оно рисуется мне примерно следующим образом: после того как уйдет Столыпин, на его место придет либо военный диктатор – что, в общем-то, маловероятно, ибо царь страшится любого второго подле себя, – либо, скорее всего, какой-нибудь послушный специалист, креатура землевладельцев или банкиров… Заметьте, как газеты Гучкова начали костить Столыпина за его «аграрные привязанности и забвение судеб отечественной промышленности»… Но все это ненадолго…
Корчак вздохнул:
– Не выдавайте желаемое за действительное, пан Домский. Во-первых, кто вам сказал, что Столыпин уйдет? Во-вторых, после нашего восстания тоже говорили, что Петербург победил ненадолго, а уж полвека прошло, и мало кто помнит то время…
В этой империи все надолго, пан Домский, тут сильна пуповина, то есть инерция таинственных связей прошлого с будущим, поверьте… У меня ведь не только грудные, пан Домский, я воспитываю детей вплоть до пятнадцатилетнего возраста…
И учебные программы мне утверждают в северной столице… И у меня волосы шевелятся от ужаса от того, как мне предписывают лгать маленьким… Костюшко – наемник Лондона, побуждавший поляков за фунты восстать против власти славянского государя… Людвиг Варыньский вообще не существовал, его вроде и не было на свете… Не было зверств над разгромленными поляками, никто не погиб, не был повешен и не сгнил на каторге… Не хотят, чтобы был девятьсот пятый год…
Хотят, чтобы я учил детей тому, что у нас – самая счастливая жизнь, что мы – богаты духом, что мы – опора человеческой мысли, что мы – светоч добра в мире гомонливого капитала… Как мне быть? Уйти отсюда, чтобы не лгать? Тогда приют кончится, пришлют другого попечителя, который вытравит мою душу, приведет новых людей, узаконит страшную бурсу… Лгать! Но тогда мои питомцы предадут меня презрению, выйдя из этих стен и столкнувшись с практикой нашей страшной, имперской жизни… Как быть?
– Вы задали мне горький вопрос, пан доктор Корчак… Я не знаю, как ответить вам… Вообще-то, если рискнуть заглянуть вовнутрь, в таинственную суть проблемы, то возникнет страшнейшая гипотеза: а не уничтожает ли человек самого себя, производя потомство? Познавая – он уничтожает прекрасные иллюзии, остается один на один с правдой бытия… Дав жизнь новому человеку, он самим этим фактом утверждает смерть как финал жизни… Я живу верой свободы, она проста, как формула: пока есть право одного человека быть хозяином над другим, пока закон может казнить меня за то, что я смею выразить свое несогласие с существующим, я обязан быть, чтобы бороться с несправедливостью. Потом, когда моя идея свободы восторжествует, я стану думать над философией нового периода человеческой истории. Мне легче: я несу ответственность перед многими; вы смотрите в глаза детей, а им нельзя лгать – это преступление, которое не подлежит прощению…
Если вы уйдете, будет, по-моему, хуже… Попробуйте выработать какую-то пограничную линию между ложью и правдой; продержаться надо совсем недолго.
– Это невозможно, пан Домский. Во-первых, ждать надо долго, очень долго, век, а то и два, пока народится психология свободы личности, во-вторых, на меня сразу же напишет донос один из тех пяти нестойких, кто есть в приюте… В-третьих, дети чувствуют лучше, больнее и тоньше, чем мы, способные на поиск пограничности в решении…
(Доктор Корчак так до конца дней своих и не смог найти эту линию: когда гитлеровцы загнали его, старца, в Освенцим и в мире началась кампания протеста, а он был Нобелевским лауреатом, и Гитлер не хотел рвать все контакты со Швецией, там был марганец и бензин, доктору предложили освобождение. «Только с моими воспитанниками», – ответил Корчак. «Тогда освобождение в небо», – сказал комендант лагеря, и доктора сожгли вместе с украинскими, русскими, польскими и еврейскими детьми…)

V
Август 1911 года
Время решений.
«Пусть лицедеи учатся у меня искусству интриги!»
1
Отправляясь на встречу с Богровым, Кулябко дважды проверился: чист абсолютно.
Спиридович рассказывал, как однажды филеры, сдуру, от чрезвычайного усердия, п о в е л и Азефа, а потом и вовсе задержали; самый ценный провокатор империи оказался на грани провала из-за того, что родная обломовщина сработала – поленились вовремя сообщить службе наружного наблюдения отработанный годами приказ: «Урода, проходящего по кличке „Роза“ или „Незабудка“, с ярко выраженной внешностью, вывороченными губами, чрезмерно жирного, страдающего одышкою, в дорогом костюме нерусского производства, ни в коем случае не задерживать, вести наблюдение крайне осторожно».
Вывести Азефа – после того ареста – из-под удара его же друзей-эсеров стоило огромного труда.
(Впрочем, Спиридович выдвинул версию, что этот арест был следствием глубокой интриги, проводившейся новым шефом петербургской охраны генералом Герасимовым в борьбе за приобретение Азефа в свое безраздельное пользование. «Родная обломовщина» – с неотправленным приказом – была разыграна как спасительное прикрытие в схватке честолюбивых, а потому кровавых амбиций во время подготовки охранкой очередного террористического акта против членов августейшего дома.) Кто знает, как себя ведут ныне самые близкие к Столыпину люди?
Столыпин не может не чувствовать, что кольцо вокруг него стягивается, а он не таков, чтобы уходить без боя. Значит, его люди задействованы против тех, кого он считает противниками. Гучков и Милюков пока еще не имеют реальной силы; он понимает, что главный противник – Царское Село, значит, н и т к у от Спиридовича сюда, в Киев, протянул наверняка; ходит и смотрит за Кулябкой кто-то неизвестный, стоглазый, страшный и отчеты Столыпину пишет.
– При свечах станем ужинать, – сказал Кулябко, – романтично, в духе драматических произведений Чехова.
– Чем вызвана такая секретность, Николай Николаевич?
– Столыпиным, Дмитрий Григорьевич, Столыпиным – Чем больше я думаю про то ваше письмо, что мне прочитал ваш посланец в Ницце, тем больше оторопь берет…
– Дантон начал со службы революции, а кончил на плахе под топором палача, призванного на казнь революцией. Извивы истории, ничего не попишешь, борьба за власть, одно слово…
– Неужели Столыпин и впрямь считает, что может стать над государем? – спросил Богров. Кулябко пожал плечами:
– Отчего нет? Англия – пример заразителен; есть король – нет короля, все решают Даунинг-стрит и парламент. Думаете, Столыпин не лелеет мысль о создании подобного рода конструкции на русской почве? Как доехали? Глаз ничьих за собою не чувствовали?
– Нет вроде бы…
– «Вроде бы» – негоже в нашем деле, Дмитрий Григорьевич. Что похудели?
– Так это хорошо, – грусто усмехнулся Богров.
– А вот и нет. Истинно здоровый человек обязан быть толстым. Голодны?
– Совершенно сыт.
– Жаль. Я сказал, чтоб приготовили ляжку молодого барашка с чесноком; мигом из погребка принесли…
– Нет, нет, спасибо, тем более на ночь глядя, не искушайте, Николай Николаевич…
Кулябко достал из шкафа рюмки, бутылку шартреза (пил только сладкое, особенно любил тягучие ликеры), разлил з е л е н ь, чокнулся:
– С благополучным возвращением.
Выпил быстро, налил еще; снова выпил, не чокаясь, заел шоколадкой:
– Знаю, вы – непьющий, не стану неволить… Ну, так что ж станем делать?
– Комбинация может получиться любопытной, Николай Николаевич… Глава эсеровской боевки, Николай Яковлевич, предложил мне войти в контакт с охраной, можете себе представить?!
– Ну да? – подивился Кулябко, играя искреннее удивление. – Так ведь это ж на ловца и зверь бежит?! Погодите, а если – игра? Если путает он вас?
– Поверьте – нет. С х в а ч е н намертво. Он убежден во мне совершенно, проверка продолжалась слишком долго… А венцом была встреча с Орешком. Я провел ее – без хвастовства скажу – здорово, красиво все разыграл…
– Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал…
– Это серьезно? – побледнев, спросил Богров.
– Пока сдерживаю.
– Но прямой опасности нет?
Кулябко вздохнул, ответил вопросом:
– Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на д е л о?
– Да как же вы мо… – начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:
– Не надо, друг мой… Не надо… Смотрите правде в глаза…
– Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, – после долгой паузы ответил Богров. – Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера…
– Да будет вам, – поморщился Кулябко. – «Думать»… Вся империя не думает уже, а говорит… Во весь голос… Дома, в обществе, в прессе…
– Но он же глава государства!
– Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин… Он – узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я – хохол, вы, простите – жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, – кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда – путь к диктатуре! И обернется на против нас! Кто не на «ов» или «ин» кончается, а на «о», «дзе» или «ман»…
– Я-то кончаюсь на «ов», – пошутил Богров.
– Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое – наше неуправляемое, пьяное быдло.
– Вы действительно считаете возможным а к т?
– Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу…
– Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич…
– Толпа – на улице, а там, где его можно ликвидировать, – не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и – на вокзал! Оттуда – в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите…
– Ну, хорошо, а если меня схватят?
– Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне – по закону жандармской чести – пуля в висок.
– А если? – тихо повторил Богров.
– Если допустить, что вас схватят, – я-то не допускаю этого, – грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это – ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор… Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование – как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, – тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег – не знаю…
– Вы говорите: помилование объявят на плацу… А – нет?
– Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем…
– Николай Николаевич, напрасно вы так… Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России… Вывели меня на плац, и – что?
– Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд… Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы…
Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:
– А то – плюньте, Дмитрии Григорьевич, считайте, что этого разговора не было.
Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует… В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете, отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек…
– Николай Николаевич, вы не так поняли меня…
– Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню… Я все, что мог, – сделал… Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я