https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/s-vannoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Оставаясь в глубине души бунтарем против «мира лавочников», Старик все больше придерживался того взгляда, что совершенство общества может быть лишь следствием личного самоусовершенствования каждого человека. Было время, когда вокруг него собиралась группа молодых людей и тех, кто постарше, привлеченных той же химерой. Они вели долгие беседы на теософические темы, и я, притаившись в каком-нибудь углу и сдерживая зевоту, пытался понять смысл сложных эзотерических терминов. Эти долгие вечера оказались для меня мистической школой с отрицательным знаком, потому что понятие спиритуализма крепко-накрепко связалось в моем сознании с чувством досады, рано выстудив во мне желание к такого рода занятиям. Впоследствии группа распалась так же незаметно, как и сформировалась, и это наглядно показало, сколь труден путь к самоусовершенствованию в обществе, где совершенство измеряется цифрой годового дохода.
Кстати, в связи с легендой о мистицизме Николая Райнова я хотел бы заметить, что взгляды отца никогда не граничили с церковной религиозностью и мещанской набожностью. Как я уже упоминал, он смеялся над попами и даже подшучивал над своими родителями, когда они на старости лет стали ревностными посетителями столичных церквей:
– Твой дед Иван половину жизни провел в безверии, а другую половину будет замаливать этот грех.
У отца был девиз: «Нет религии превыше истины». Он не раз повторял его в наших спорах и применял его в жизни, постепенно освобождаясь от тех или иных нажитых в молодые годы предрассудков. И все же Старик видел в жизни и в мире определенную логику, ту самую логику, которая для нас есть развитие и закономерность развития, а для него была проявлением высшей силы. В интересах истины следует отметить, что, несмотря на заметную эволюцию, он до конца дней своих оставался верным этому взгляду.
Одной из основных истин, которую Старик прозрел в числе многих других, была истина о необходимости революционных перемен. Последователь учения о самоусовершенствовании и противник насилия, он постепенно пришел к выводу, что без насилия старый мир не рухнет и что человеческое совершенство возможно, только если будут созданы социальные условия его достижения. Так он пришел к еще одной истине, связанной с его ремеслом писателя, той самой, которую он в условиях свирепой цензуры доблестно выразил публично, когда в своем юбилейном листке и на страницах газеты «Заря» защитил взгляды о так называемом «новом художественном реализме», как тогда было принято называть реализм социалистический. Не только громкими заявлениями, но и рядом произведений довоенного периода, да и до самой своей смерти, Старик доказал верность принципам революционного социалистического искусства.
Наверное, где-то в последнем классе гимназии я стал замечать, что споры с отцом как-то не идут, становятся все реже и реже. Он начал уклончиво отвечать на мои задиристые реплики, а другие удостаивал лишь долгого молчания. Сначала я было подумал, что надоел ему как собеседник, что при моем умственном багаже было не удивительно. Потом я почувствовал, что споры стали реже, потому что как-то меньше стало самих поводов для споров. Помню, как однажды, когда я развивал мысль о том, что все вокруг – это материя, отец утомленно прервал меня:
– Конечно, все это материя, не святой же дух. А ты когда перейдешь от азбучных истин к более сложным вещам?
В другой раз, заглянув к нему в кабинет, я заметил, что он начал переводить какую-то толстую книгу.
– Роман? – спросил я.
– Нет, не роман. Это «Крик о правде» Эптона Синклера, антология социального протеста.
– Не пропустит цензура, – заметил я.
– Посмотрим, – пробормотал отец и снова склонился над книгой, давая мне знать, что я отнимаю у него время.
Он рассчитывал, что, благодаря реноме издательства и солидному имени переводчика, произведение все же увидит белый свет. Однако, как я и предполагал, антологию остановила цензура. Он огорчился, однако это не помешало ему тут же заняться переводом другой еретической книги, на этот раз «Синтетической историей искусств» Йоффе.
Разумеется, труд Йоффе тоже не увидел белого света. Оба перевода и поныне лежат среди неопубликованных рукописей отца, и если я вспоминаю о них, то только потому, что тогда они открыли мне глаза на поворот в мыслях Старика.
В том же 1938 году у нас все чаще начали собираться молодые коммунисты – пишущие и непишущие. Мы читали вслух стихи, спорили, а порой, чтобы совсем походить на взрослых, и выпивали. Отец, когда случалось быть в хорошем расположении духа, тоже подсаживался к нам, слушал, шутил, а нередко вступал и в серьезный разговор. Наши заботы, проблемы, стремления, все, что нас занимало, было ему любопытно. С нами он входил в мир совершенно нового, совсем зеленого поколения. Я думаю, что именно тогда отец начал называть себя Стариком, и если я тоже привык употреблять это имя, то только потому, что он сам себя так прозвал.
Возможно, оглушенный нашими глупостями, он и в самом деле чувствовал себя Стариком, но мы чувствовали его чуть ли не своим сверстником, особенно когда он, бывало, немного выпьет и начнет декламировать кого-нибудь из своих любимых французских поэтов или запоет революционную русскую песню, которую он запомнил с молодых лет. Революционные русские песни, начиная с песен декабристов и кончая «Варшавянкой», мы выучили главным образом от него. Мы так старательно подпевали ему, что, случалось, в дверь пронзительно звонил полицейский: не понимая русского, он по нашему воодушевлению догадывался, что песня, несущаяся из распахнутых окон, «крамольная».
Впоследствии, когда я вошел в среду писателей-коммунистов старшего поколения, некоторые из них, такие как Павел Вежинов, Челкаш, Камен Калчев, Никола Ланков, Ангел Тодоров, Иван Мартинов и другие, также приходили к нам в дом. Я тайком забавлялся, наблюдая, как «идеалист» и «эстет» находит общий язык с еще недавно чуждыми ему людьми.
Однажды, когда я вошел к нему в комнату, он протянул мне одну книжку и спросил:
– Ты знаешь этого человека?
Книжка, которую он получил по почте с лаконичным посвящением, была «Песни моторов» Николы Вапцарова.
– Не знаю, а что?
– Ничего, просто так. Хорошо пишет.
«Хорошо пишет» – это максимум похвалы, которую можно было услышать от отца. Хотя слово «хорошо» в его устах могло и ничего не значить. Все зависело от интонации. Когда я сам начал писать, у меня было обыкновение оставлять готовую рукопись на письменном столе Старика, причем, стесняясь своих опусов, я старался сделать это в его отсутствие. Отец возвращал мне ее, а на мой вопросительный взгляд отвечал коротким «хорошо», хотя тон его красноречиво говорил, что это «хорошо» значит не больше, чем «ладно, не отчаивайся!». На листах обычно были мелкие исправления фиолетовыми чернилами.
– Но ты исправляешь только орфографические ошибки… – осмелился заметить я однажды.
– Видишь ли, другие никто не может исправить, кроме тебя самого.
– Хотя бы отметил…
– Отмечу, не беспокойся.
Старик, конечно, видел, что все мои опусы не только не хороши, но отчаивающе плохи. Невозможно указать на ошибки, когда все сплошь ошибка. Однако он был не из тех, кто способен повергнуть в отчаяние и заставить свернуть с начатого пути. Поэтому он говорил «хорошо».
Но это «хорошо пишет», сказанное о стихах Николы Вапцарова, прозвучало совершенно иначе, и я тут же уткнулся в маленькую книжечку, чтобы понять причины столь лестной оценки.
Несколько месяцев спустя, когда я уже подружился с Вапцаровым, однажды вечером я привел его к нам домой. Пригласил в свою комнату и заглянул в отцовский кабинет за сигаретами. По обыкновению он все еще избегал давать мне карманные деньги, зато его сигареты всегда были в моем распоряжении.
– Кто у тебя? – спросил Старик.
– Никола Вапцаров.
– Приведи его сюда.
Когда я привел его, отец достал из шкафа большую оплетеную бутыль с домашним вином, которую ему прислали откуда-то из провинции.
– Пьешь? – почти строго спросил он Николу.
– Пью, – неловко ответил Вапцаров.
– Пей, но не увлекайся, как это делаем иногда мы с Богомилом.
Совет был излишен, потому что Никола никогда не перебарщивал, однако бутыль явно пошла им на пользу, потому что оба были слишком сдержанны перед незнакомыми людьми. Вероятно, потому-то отец и достал вино. Короче, разговор получился, хоть я и не помню, о чем мы говорили. Помню только, что Старик попросил Вапцарова почитать что-нибудь из его новых стихотворений и тот, сначала немного смущаясь, а потом более раскованно прочитал две-три вещи – он знал свои стихи наизусть – а отец бормотал «хорошо» и «это хорошо», отчего Вапцаров, и без того смущавшийся, чувствовал себя совсем неловко.
Потом Колю не раз бывал у нас, иногда оставался на ночь, когда не решался ночевать дома. Мои воспоминания об этих встречах слишком отрывочны, и я не имею намерения дополнять их задним числом. Но однажды, в отсутствие Вапцарова, отец сказал нечто, что я запомнил:
– Вы пишете с душой, и порой неплохо. Только вы пишете о вещах, которых не знаете, и это видно, а Колю пишет о том, что знает, и потому у него выходит хорошо.
Однажды утром отец разбудил меня ни свет ни заря. Это было необычайно, тем более, что вечером он вернулся поздно, а в подобных случаях он не любил вставать рано.
– Вчера вечером ко мне заходил один человек, с которым я в молодости водил знакомство. Он работает в управлении общественной безопасности. Так вот он сообщил, что ваша компания у них на примете. «Твой сын, сказал он, водится с одной группой людей, среди которых и сын Йонко Вапцарова. Мы следим за ними, а когда поймаем, сам господь бог не сможет им помочь».
Отец замолчал и посмотрел на меня тяжелым взглядом, но я молча отвел глаза, ожидая обычной родительской нотации. Вместо этого Старик, поплотнее завернулся в байковый халат, будто вдруг на него пахнуло холодом, и добавил:
– Ты постарайся сегодня же предупредить Колю.
После долгих поисков я лишь к обеду нашел Вапцарова, но, как и предполагал, предупреждение не дало никакого результата. Колю только грустно усмехнулся и сказал:
– Знаю. Я ведь их постоянно чувствую у себя за спиной.
Потом махнул рукой, дескать «давай поговорим о другом».
Несколько месяцев спустя снова ранним утром в дверь настойчиво позвонили. На пороге стоял один знакомый из Македонского кружка.
– Вчера расстреляли Вапцарова, – сказал он полушепотом. – Давай размножим на пишущей машинке ли вещи. Это его предсмертные стихи.
Пока мы стучали на машинке, отец заглянул в комнату, обеспокоенный ранним оживлением в доме.
– Что случилось?
– Расстреляли Вапцарова.
Старик хотел было что-то сказать, но смолчал. Только стиснул зубы, на мгновение закрыл глаза и потом ушел к себе.
Потом уже, наверное в сорок третьем году, ко мне домой заявился как-то один молодой человек в немецком мундире. Присмотревшись, я узнал в нем одного софийского бродягу, которого называли Русским – по его происхождению. В прошлом он бывал в нашей школьной компании. Не дожидаясь приглашения, Русский вошел. Пыжась, явно в расчете произвести впечатление своим новым мундиром, он сообщил, что зачислен в армию Власова.
– Ты же вроде бы относил себя к левым? – спросил я.
– Да ни к кому я себя уже не отношу. Одевают, платят, какого рожна больше?
Можно было бы прогнать его, но в те времена это могло бы повлечь за собой лишние неприятности. Поэтому я предпочел прогнать его так, как отец выставлял из дома нахалов – молчанием. Русский предложил мне сигарету, но я отказался. Он покрутился, еще раз выложил мне свое алиби – «одевают, платят, какого рожна больше?» и в конце концов испарился.
– Что это за немецкий солдат? – спросил Старик, когда новоиспеченный власовец ушел.
Я объяснил.
– Не хочу, чтобы у нас в доме бывали немецкие солдаты, – резко сказал отец. – Не забывай, что в этой комнате сидел Вапцаров.
Все эти эпизоды, которые я привожу, могут показаться не имеющими никакой связи, но в моей памяти все это различные проявления одного и того же человеческого характера, различные формы воздействия, которое этот характер оказывал на меня. Это были уроки поведения и мировосприятия, которые Старик преподносил мне в своей обычной манере – без долгих объяснений и нравоучений, а просто и внушительно, порой беглым намеком, а иногда с коротким и безжалостным приговором.
Помню один из последних уроков, которые он преподнес мне в то тяжелое и душное военное время. С присущей молодости самоуверенностью я начал «Историю современного искусства», которой не было конца-краю и которую я забросил где-то на трехсотой странице, потому что не было никаких видов на ее издание. Примерно к тому же времени относятся и наброски «Путешествия в будний день». Забросил я и начатые переводы из Маяковского, так как мечтать об издании подобных переводов в те времена мог только сумасшедший. На моем письменном столе валялись рукописи, покрытые слоем пыли, в комнате было разбросано и настолько запущено, что она казалась необитаемой. Она и в самом деле стала почти необитаемой, если исключить те несколько часов, которые я проводил здесь по ночам, потому что дни напролет просиживал в кофейнях и кабаках, убивая время разговорами.
– Уже несколько месяцев ты не бываешь дома, – сказал мне однажды Старик. – Посмотри, в каком беспорядке ты живешь.
И он показал на беспорядок в комнате.
Я молчал, понуро ожидая, пока пройдет гроза.
– И беспорядок не только в комнате, – продолжал отец, – а во всей твоей жизни. Эта комната – точная копия твоего внутреннего мира. У тебя даже желание писать поросло бурьяном.
– А что писать? Сам видишь, что всё останавливают!
– Останавливают не только твои работы, – возразил Старик. – Знаешь, что останавливают и мои книги, и многих других людей. Однако это не повод для того, чтобы бездельничать целыми днями.
– А какая польза работать напрасно?
– Работа никогда не бывает напрасной. Она подтягивает человека, сохраняет его ум бодрым и ясным.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я