https://wodolei.ru/catalog/vanni/Jacob_Delafon/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

У них черты нет и проверки.
— Черту вашу я понимаю, это страх Божий.
— Ну да, страх Божий.
— А что же такое проверка?
— Хлеб наша проверка. Знаете, я сам из мещан и мужиков не люблю: бык, черт и мужик одна партия, но понимаю теперь, почему вы голодаете, а Господь нам в черную годину этот кусочек послал: хлеб наша проверка.
— Ошибаетесь, хлеб тоже имеет проверку. Христос сказал: не единым хлебом жив человек.
— Не единым? Зачем же вы лук по дороге собираете? И жили бы книжкой. В Евангелии про камни сказано, что дьявол хотел их в хлеб без труда превратить, а господь ему запретил обращаться к хлебу без труда, вот этим, мол, и будет жив человек. Антиллигенцию же черт обманул, она хочет хлеб сделать из камня посредством трахтора.
— Какая же это интеллигенция, про которую вы так говорите?
— Обыкновенная: кто не сеет, не веет и при том враг себе и простому народу, а хлеб един, и о нем все заветы.
— И жив человек одним только хлебом?
— На земле жив единственно этим, а все прочее притча. Вот если бы Евангелие, как Толстой, понимать, чтобы жить на земле по притчам, то хлеб не нужен, оттого что и продолжение рода человеческого не нужно: оставь и отца, и мать, и жену. А я понимаю Евангелие как притчу об утешении и обещании на том свете жизни легкой. Я против этого ничего не имею, а на земле жив человек единственно собственным хлебом.
У креста, где дороги расходятся на все четыре стороны, Алпатов хотел проститься с огородником и спрыгнул с телеги, но тот задержал лошадь и на прощанье спросил Алпатова, и, видно, не просто, а с целью открыть что-то свое особенное и необыкновенное.
— Вы-то сами, — спросил он, — хорошо ли читали Евангелие?
— Нет, — ответил Алпатов, — по-моему, усердно читают Евангелие у нас сектанты, а я их не люблю, я просто понимаю, чему меня с детства учили: вот сейчас вижу крест и вспоминаю чудо насыщения пятью хлебами.
— И насытились? — Крыскин усмехнулся. — Неужели верите?
— Верю.
— Едва ли, вы это на гордость свою, на дух переводите, духовный, мол, хлеб, а какой уж там духовный, ежели прямо сказано, что осталось двенадцать коробов кусочков от пяти хлебов. Вы в это потому верите, что на себя переводите: я, мол, учитель и тоже, как Христос, могу ходить, учить и не работать.
— Как Христос не работал? Что вы кощунствуете, его работа в распятии.
— Распятие — это быстрое дело, помучался часами и помер. Все равно как в наше время стрелку переведут и думают, от этого вся жизнь стронулась. Так и распятие идет по скорому времени (…), а жизнь идет по солнечному, тихо, работа медленная и то отпустит немного, то опять скрутит, и все сиди и сиди в одной точке: вбит кол, и на колу я привязан, как бычок. Но он ходил, и учил, и был распят, а не работал. Вот то-то, вы не читаете Евангелие, надо читать. Нигде там не сказано, что он сидел и работал, а только ходил и учил.
— И не спас?
— Бездетный был и не работал, нам примера нет, наша жизнь больше в буднях проходит, а у него все праздники. Его путем нам спастись невозможно.
— И живут неспасенные?
— Великому множеству людей это вовсе не надобно: родится хлеб — слава тебе господи! не родится — надо потерпеть. А вы терпеть не можете, и чуть вас коснулась беда — сейчас подавай Христа: слабость это и обман гордости, чтобы самому не работать, а ходить, учить, сочинять.
— Ну хорошо, я ошибаюсь, интеллигенция заблудилась, а есть же настоящий Христов путь спасения мира от проклятия.
— От проклятия, наверно, есть, только это всех нас мало касается, не все мы прокляты.
— Сказано…
— Понимаю, сказано еще: в муках рождать, но не каждая же баба в муках рождает, другая ребят, как яйца, несет. Это про часть сказано, а вы и на всех и здоровых переводите неправильно. Конечно, певчие нужны и праздники, попы, дьякона, учителя, сочинители, все это хорошо, но нельзя же всем жить без работы. Вот господь в эти тяжкие дни нам кусочек и послал, а вы голодаете. Христос — это гордость в вас, смиритесь до конца, и останется хлеб собственный, трудовой. Единственно этим жив на земле человек, а все прочее по мере надобности.
«Тоже искушение на гордость, — думал Алпатов, глядя на забытую в телеге краюшку хлеба. После такого разговора ему стыдно было взять этот хлеб, а Крыскин не замечал, — смириться и напомнить? Нет».
— Хлеб забыли, хлеб забыли! — кричал вслед ему Крыскин.
Он слышал и не хотел возвращаться за хлебом. «Куда же это я зашел?» — спросил себя Алпатов в лесу на незнакомой тропинке, сходящей постепенно на нет, — вокруг среди безлиственных рогатых деревьев неотступно шел за ним черный крест с распятым разбойником и голос Крыскина неустанно спрашивал:
— Если ты Христос, спаси себя и нас.
— Я не Христос, я сам был разбойником, принимаю достойное по делам своим, но что же он сделал нам худого?
Тогда расступились деревья и пропустили его на просеку, в конце этой бесконечной хвойной аллеи луна стояла чисто, порхали снежинки, и старик, похожий на Лазаря, обвязанный платком, тихо ехал, то показывался, то исчезал в тени бора. Хотел идти навстречу старику, но сил идти не было, он упал на мерзлую землю, и, после жара, холод ужасный затряс его, но открытыми глазами он все смотрит туда, на месяц; где идет снег и все близится больной старик. Вот он уже ясно виден, и сладчайшая улыбка у него на лице, как у старого отца Афанасия бывает всегда во время похорон: улыбка не от мира сего, все плачут, когда отец Афанасий так улыбается.
«Так этот старик и есть отец Афанасий!» — открылось Алпатову.
Но что самое главное открылось в эту минуту, что отец Афанасий и есть Иисус Христос, сам.
И надо бы теперь ему сказать: «Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое», — тогда все бы стало хорошо, но сказать почему-то стыдно, почему так?
«Верно, это оттого, что я не окончательно еще умер и оледенел». —подумал Алпатов и попробовал двинуть какой-нибудь живой косточкой в своем теле, похожем на ледяной мешок костей.
Мизинец и шевельнулся.
«Ну так и есть: это мой живой член бунтует».
А отец Афанасий оттянул из него самое главное, имя его святое, и поет ему вечную память и жизнь бесконечную.
«Сказать бы надо про мизинец: покаяться в живом члене, а то выходит обман. Но разве можно за живое каяться, разве оно виновато, что живо?»
И так означилось поле при небе мутном и безразличном, без горизонта и всякой черты, отделяющей небо и землю, только рыжая, занавоженная дорога поднимается в мути все выше и выше. Неверным тенором поет отец Афанасий «Со святыми упокой», и буланая лошадка с темными кругами под глазами, телеграфными столбами, усердно нажимаясь, тащит все выше и выше на небо.
Х МИСТЕРИЯ
Как убитые птицы, из мути небесной падают с деревьев невидимых на дорогу сухие, скорченные листья, чуть очертался хуторок: люди живут.
«Тоже, — думает Алпатов, — может быть, нечаянно, недоглядев, везли кого-нибудь с живым членом на небо и бросили на полпути, и он тут размножился».
Вот показалась целая деревня, из нее выходят голодные, просят хлебца ради Христа, есть хотят и размножаться.
«Тоже не кончились: голодные не могут быть христианами, надеются насытиться и продолжаться, а живой мир во Христе кончается».
И знает Алпатов теперь уже наверно, что так ему обман не пройдет и он опять вернется в гущу людскую оттого, что мизинец его жив. Солнце чуть-чуть означилось желтое, смущенно глянуло на леденеющую землю. И земля, его обиженная жена, вихрем ответила, она высылает детей своих заступиться за мать. Не знают бедные дети, что солнце вернется и опять помирится с землей. Они свои огни зажигают, и с красными факелами мчатся, и крутятся в вихрях столбами, поднимая сухие листья деревьев, дорожную пыль и песок.
Темный вихрь явился навстречу отцу Афанасию, вышел из вихря Персюк с конным отрядом и реквизировал тело Алпатова.
— Сын мой, еще потерпи! — сказал священник с улыбкой, от которой все плачут.
«И все это из-за мизинца, — знает Алпатов, — живой мизинец и есть весь мой грех».
Музыканты играют «Мы жертвою пали», и четыре красноармейца несут Алпатова в красном гробу обратно в город на площадь Революции, где стоит Карл Маркс возле почетных могил убитых на своем посту комиссаров. Алпатова тоже хоронят, как комиссара.
В Ямщине услышали музыку.
— Что это красное?
— Гроб несут, кого это?
— Видишь, без попов: комиссар грохнулся.
— Подсолнух!
В толпе Фомка, брат Персюка, показался:
— В реку бы его, — говорит, — а они музыку разводят.
— Товарищ, так нельзя, — отвечает ему человек мастеровой и при фартуке.
— В реку нельзя, отчего? Река покойников любит, раки съедят, и никаких.
— Так, выходит, он был не человек, а статуй и нет ничего.
— И я тоже говорю, что нет ничего, а то говорят: «Мы управляющие», — и тоже бьют, не бьют разве новые управляющие?
— Так это всегда было: и раньше, и теперь, всегда били нашего брата, потому что без этого нельзя.
— Ну так на что же тут музыка, к стенке поставил и в реку: я — Фомка, он — комиссар, и никаких, какого же черта!
— Комиссар Фомку, Фомка комиссара, ты меня, я тебя, нет, так не выходит.
— Чего же тебе еще надо? Ты на меня, я на тебя, всех стравить — и в партии, потом партия на партию.
— Ну и что же будет: одна возьмет верх.
— На время, а потом другая в скорый оборот, чтобы не было никакого статуя, чего же тебе еще надо?
— По мне, чтобы жили без оружия, вот когда это будет, я поверю в новое, а то все одно: была полиция, стала милиция, одного комиссара убили, другого статуя поставят.
Толпа нарастает, кого-кого нет, из разоренного монастыря даже монах явился и безумно кричит:
— Нечестивцы, что вы сделали, человека замучили!
— Да это не мы, вот чудак, нам, первое, велели, а второе, мы есть хотим.
— Проклятые, за кого же вы стоите?
Фомка режет:
— А ты за кого?
— Я за мощи святые.
Фомка монаху язык показал:
— Не мощи, а мышь.
И монах от мыши в толпу, как сквозь землю.
— Лови мышь, лови мышь! — подзуживает Фомка. Гроб приближается. Стекольщику при фартуке противно бесчиние и жалко убитого комиссара:
— Кому он вредит, кому статуй мешает? Ну Каин, я понимаю, убивает, а то говорят «мы Авель» и тоже убивают.
— Мы понимаем, — отвечают в толпе, — вреда от него не было никому, власть стоит и стоит, кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть, и каждый будет статуем.
— Дураки, ничего-то вы не понимаете, это место очищается, был один статуй городовой, другого статуя поставили, комиссара.
— Так и пойдет, только снаружи меняется. Пока без оружия (не) будет, никому не поверю.
— Затвердил «без оружия», тебя не задевало, а вот посмотри.
Фомка поднимает рубашку и показывает против сердца рубец.
— Кто это тебя?
— Родной брат мой Персюк. Неужли я это оставлю, как ты думаешь, оставлю я это или нет?
— Задело-то задело.
— Меня задело, а ты где был?
— Я стекла вставлял.
— И я работал, нет, ты мне скажи, могу ли я это дело оставить?
— Да на кого же ты пойдешь?
— На брата и на его партию.
— На брата, это один разговор, а на какую же партию?
— Почем я знаю, задело, и я задену, а тебя не задевало?
— Как не задевало, думаешь, тогда этого не было, все то же было, задевало, да как! Ты мне грудь показал, а я сзади рубашку подыму, тоже увидишь рубцы.
— Чего же ты говоришь, без оружия?
— Без оружия, где тебе такое понять, хоть бы оружие, да надо знать к чему. Персюк, брат твой, хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за государство.
— Начихать мне на советскую власть и на государство.
— Тебе только бы без командира, задело, и ты задел.
— И я задел!
— Если бы ты знал что, а ты ничего не знаешь.
— И знать не хочу.
— Ученый там выкопал на чердаке старую книгу, узнал про жизнь, и у него связалось, а у тебя что связывается: тебя чкнули, ты чкнул, вот и все.
— Ученый — это мышь, а решит все трехдюймовка.
— Нет, брат, пока оружие будет решать, ни за что не поверю, и в государство никакое не поверю с оружием.
— Подумайте, что вы говорите, — сказал какой-то сознательный, — какое государство может существовать без оружия, где есть на земле такое государство?
— Есть такое, — отвечает стекольщик, — там люди живут, работают, пашут, скот разводят, торгуют, а воевать — нет! — махонькая страна такая.
— Финляндия?
— Ну хоть бы Вихляндия.
— Воюет!
— Ну, стало быть, не Вихляндия, а есть.
— Швейцария?
— Я говорю, есть такая страна, где не воюют, хотя бы самая махонькая Вихляндия, а есть.
— Сам ты Вихляндия, отвечай просто: двое дерутся на улице, что ты сделаешь, как остановишь?
— Скажу: не деритесь.
— А не послушаются?
— Другой придет: тут постепенность, один уговаривает, другой уговаривает, третий уговаривает.
— Был такой уговаривающий, ну что, уговорил?
— Так он уговаривал драться, а я чтобы не драться.
— После него тоже уговаривали, чтобы не драться, и чем кончилось?
— Это неправда, сами уговаривали, а сами оружие поднимали на капиталистов.
— Ну, ладно, пускай ты пришел и уговорил: ну, помирятся, один пойдет в подвал, другой во дворец?
— И хорошо.
— Капиталисты опять наживаться.
— Почему наживаться: ему, может быть, надо долги заплатить, разные бывают капиталисты.
— Расходитесь вы к черту! — кричит, надрываясь, милиционер. — Тут похороны, а не митинг, дорогу давайте, ну!
И замахнулся на женщину шашкой, только на одну, а их сто выскочило.
— Нонче и осьмушку не выдали. Свобода, свобода, а хлеба не дали, на черта нам ваша свобода!
— Иди на работу!
— Давай работу!
— Возьми, ты сама не идешь.
— Брешешь!
— Нет, ты брешешь, вы сидите, враг идет, а у вас дезертиры под юбкой.
— А у вас жиды в штанах. Ха-ха-ха! — в сто голосов.
— Ловко баба отрезала: жиды в штанах. Кто-то веселый вздумал искать дезертира у бабы, но вдруг Персюк на коне показался.
— Персюк, Персюк!
Все врассыпную, и сам Фомка впереди всех бежит.
Опять стало тихо на улице, два мещанина, один с завалинки, другой из калитки, переговариваются, и возле них Пелагея Фоминишна остановилась.
— Комиссар грохнулся!
— Подсолнух!
— Чего же народ шумит?
— Чего кричат, чего орут, — говорит Пелагея Фоминишна, — милые мои, сколько вы ни кричите, а служить кому-нибудь надо, я тридцать пять лет у господ жила, и никто меня не обидел, оттого что я себя знаю, я такая ведь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я