https://wodolei.ru/catalog/vodonagrevateli/protochnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Вместо радости за Якова, будто и отреклась от сына, вцепилась она сукой в отца – грызла, выла, скулила. Испугавшись, Матюшин убежал тогда из дома. А вернулся в пустой, разоренный дом. Кругом все было побито, изрезано, вспорото. Он забился в изуродованную кровать. Среди ночи объявился отец и вырвал его из обморочного холодного сна: не помнящий себя, запойный.
Вломившись, отец обшагал дом, и узнал Матюшин в этом кромешном человеке отца только по костюму – по яркой тряпке от того, что было костюмом. Ткнулся и он в сына, узнал его, утихомирился и пошагал спать, тем и довольный, что сынишку отыскал и что жены нет. Утром объявилась мать, не одна, а с подмогой, с чужой незнакомой женщиной, которая, всплакивая, добришко не свое жалея, помогала выбрасывать из дома обломки, осколки. Их, пробудившись, отец не тронул. Он сидел в сторонке, угнетаемый похмельем, и курил. Мать всплакнула над изрезанным крест-накрест хорошим ковром. Глядя на нее, беспомощно зарыдал отец. С той поры, точно выбили прочь несчастье, не мог Матюшин и припомнить драк или слез в доме: будто душевная поселилась в нем тишина. Душа в душу жили мать с отцом с тех пор, в крепости, как если бы срослись душами в одну твердокаменную и не было у них другой своей души, кроме этой, одной. Купила мать другой ковер, другие фужеры, скопила, что заработал отец.
Но Матюшин не находил оправдания: как могла мать забыть тогда о нем, бросить могла одного? И верил в то, что не могла. Боялся одиноким, ненужным быть. Тогда-то родилась в нем тоска по брату, что радуется и живет он другой жизнью, бросил их, живет и радуется, улетел. Отец привез из Москвы цветную фотографию, где они с Яшей, парадные, снялись у вечного огня, у кремлевской стены. Ее поставили на лучшее место, с фужерами и офицерским сверкающим кортиком отца, в сервант, будто и для гостей, но фотография сделалась заветней всего для Матюшина, ходил он к ней, тайком с ней прятался и мечтал, что вырастет поскорей и уедет в светлую даль, как Яшка.
Так они почти и расстались с братом. Яков наезжал в отпуска, но Матюшина отец с матерью все годы отправляли в лагерь. Чтобы навещать, такого порядка у них не было. В эти годы отец бросил пить и курить, много заботился о своем здоровье, хоть и далеко ему было до старости. Но страшился он теперь умереть. В Ельске, где отец укоренился и командовал, стоя над всем гарнизоном, власть его была непререкаема, точно городок был и не городком, а гарнизоном. Десять лет жизни на одном месте и такое уважение остудили Григория Ильича. Стремясь всю жизнь к лучшему, он теперь лучше и не хотел жить. Покой местечка, где он как хозяин, уважение да почет – вот с чем ему было невозможно расстаться. Ради того он и боролся, не жалел ни себя, ни попавшихся на пути всех людей, чтобы обрасти вдруг в одном таком незаметном местечке покоем. Чтобы сделаться самому-то незаметным, спрятаться от жизни, и только как укрытием окружить себя таким вот городишком и подвластным, где пикнуть не смеют без его слова, гарнизоном.
Страстью отца была охота, потом – рыбалка, когда запретил себе выпивать. Ведь один не поохотишься, заодно с людьми и приходилось пить, а на рыбалку ездил он одиноко – машина его увозила неизвестно куда, и спустя время, какое он говорил, из гарнизона за ним приезжали. Оружие тоже было его страстью, и два ружья, немецких трофейных, оставались в доме, при нем, хоть и отвык охотиться. Ружья, сколько помнил себя Матюшин, таились зловеще в их квартире – уже потому в комнату отца никто не смел без спроса заходить, что стояло в ней это бюро. Живого дерева, а не фанеры, сработанное в давние времена позабытым солдатом-умельцем. Сильней всего в доме хотелось Матюшину заглянуть, что там скрывается внутри. Отец каждое лето доставал ружья, прокаливал зачем-то на солнце, потом их чистили, смазывали. Так как в грязи мараться он не любил, то чистить стволы шомполами, смазывать все же доверял. Матюшин исполнял эту работу с усердием, так как знал, что отец позовет принести вычищенные ружья, станет их обратно чехлить и отопрет ключиком своим единственным ореховое бюро. Из бюро, что закрывал он нарочно от сына спиной, текли грубые, злые запахи кожи, оружейного масла и чего-то еще, каких запахов Матюшин не ведал. В бюро было множество полочек, ящичков, коробочек – и Матюшин только успевал увидеть их темные краешки, как отец захлопывал дверцу, запирал хозяйство свое на замок и, оборачиваясь, уж прогонял его прочь. Оттого ли, что прогонял, Матюшин полюбил тайны, а еще крепче полюбил рыться в вещах, к примеру в материных пуговицах, или сам что-то прятать. А когда отец занялся здоровьем, то в тайник его превратился в их доме еще и сервант, шкафчик в котором также стал запираться и отпираться только его ключом. Это был тот сервант, где стояли парадно хрусталь и фотографии. Отец, бывало, подходил, отпирал дверцу, засовывал руки в щель, подпирая дверку грудью, чем-то звенел, что-то наливал и доставал наружу маленькую зеленую рюмочку, полную до краев, которую, морщась, выпивал и тут же прятал. Так как комната, где стоял тот сервант, была все же залой и входили в нее все без разрешения, то Матюшин не раз пытался вскрыть железкой этот шкафчик, нюхал в щелку, пытаясь учуять, что там таится. Раз на глазах его отец достал оттуда деньги, целую пачку – это когда ездили они отдыхать в Кисловодск. И хоть дух в шкафчике покоился от лекарств пряный, добренький, но Матюшину чудилось долго, что так пахнут большие деньги, пачки их, сберегаемые отцом в серванте.
Матюшин рос по произволу судьбы, куда ветер дунет, что в голове чертополохом произрастет, так он и рос. Учение давалось легко, без труда, он был умный, но потому маялся он от скуки, не трудился учиться. Отцу хотелось, чтобы кто-то в семье сделался врачом, но не просто медиком, а по военной медицине. Ему нужен был не иначе как личный врач, только такой врач, родной, и только военный, точно другой в его здоровье и не смог бы разобраться. Сам он лечился всегда, и все лечились в лазарете, даже младшего водили в лазарет, иначе отец и в болезнь отказывался верить, а может, ему нравилось, что одна его семья лечится особо, будто для него весь лазарет и существовал.
В раннем детстве у Матюшина болело ухо, и военврач, ничего не смыслящий в детях, делая промывание и продувание, верно, повредил ему барабанную перепонку. Что слышать он стал на одно ухо туго, тому значения тогда не придали. Но через много лет на первой своей военной комиссии, подростком, Матюшин был неожиданно по слуху забракован. Признали тугоухость его неизлечимой, но в жизни-то давно свыкся он с ней и вовсе не страдал, был как здоровый, не по годам даже и здоровее, крепче сверстников. Тот факт, что сын его признан был негодным к военной службе, потряс и чуть не состарил отца. Да ведь и мог же он стать просто врачом, но такой щадящей простой мысли отец не допускал. Если не может быть военным, значит, окончательно никчемный. И отец мог сказать:
– Какой из него врач? Служить он не может, а что он может тогда, инвалидка.
Теперь, когда в мыслях отец с ним покончил, когда больше в него не верил, он и вовсе расхотел учиться. Ему было безразлично, куда его занесет. Он поступал как легче, но и потому еще, что готов был просто трудиться, не боясь замараться и занять не первое место, как боялся всю жизнь отец. Учебу и путь в будущее ему заменила работа, но ремесло выбрал он себе первое попавшееся, замухрышное – слесаря. Отец позволил ему молчаливо стать недоучкой, но презирал сильней, насмехаясь даже над той денежкой, что начал приносить Матюшин в дом и отдавать на питание. Якову, тому мать высылала в Москву по тридцать рублей в месяц, может, и те тридцать рублей, которые Матюшин ей на хозяйство сдавал.
Яков последний год вовсе не заезжал в Ельск, он докладывал письмом отцу, что в отпуск уедет в стройотряд на заработки. В деньгах он нужды не имел, да и много ли надо в казарме, но не докладывал он отцу, что хочет жениться. Известно об этом стало, когда молодые уж сыграли свадьбу. Яков выслал фотографии со свадьбы и письмо, что не хотел отрывать от дел отца, втягивать его в расходы, беспокоить. Будто и не обручился, а заболел и выздоровел. Отец в душе-то был доволен, что не втянули в расходы. Он полюбил не тратить, а копить деньги на сберкнижке, так что даже мать не знала толком, сколько скопилось их. Через ту сберкнижку, где пропадал полковничий его оклад, жили в семье скромненько на материну зарплату, на копейку, что начал добывать в училище Матюшин, на отцовский паек – отец член обкома был – да выручаясь картошкой и овощами с огорода. Отец заставлял их с матерью горбатиться, а солдат использовать настрого запрещал.
Но летом вместо медового месяца Яков с молодой женой приехали гостить в Ельск, почтили отца.
Людмилка явилась как бы и сама по себе, без Якова. Это была уверенная в себе, в своей красоте, безродная гордячка, но и крепкая, светящая округлым желанным телом, будто и не девчушка, не было ей и двадцати лет, а зрелая, в соку, женщина. Даже и у матери не повернулся язык назвать ее доченькой, видной была сразу и любовная ее над Яковом власть, хоть Яков казался сильнее и тверже, – не отходил от нее, томился, но держался хозяином. Людмилка уважительно отстранялась от отца, как бы уступая ему место, и, как чужая, равнодушно слушалась матери, как им устроиться в комнате, с постелью. Отец не проникся к ней теплом, смирял себя, не желая замечать, какая она женщина, и говорил в ее присутствии только с Яковом. О ней ему довольно было знать, что она не москвичка, и он, верно, полагал уже так, что ей, хохлушке безродной, большая честь породниться с человеком государственного масштаба, каким он себя считал, хозяином порядка в Ельске. Ему же она не ровня, не родня, а приживалка, что и борисоглебские. Пропала Москва задарма: что учился, что нет. Такого добра везде хватает, и в Ельске таких что навоза, мог и тут жениться. Раз ты из грязи в люди выбился, так чего же опять лезешь-то в навоз, нет, видать, не доучился, судьбу на судьбишку меняешь, сгинешь на своей границе.
Начинались летние полевые учения, и, беря себе передышку, отец отбыл подальше от дома, пострелять. Для молодых все было устроено. Так как в Ельске поедом ела тоска, каждое утро к дому подкатывал газик, им устраивали такую же охоту, рыбалку, что только мог выдумать отец. Младшего брата Яков с Людмилкой возили за собой. В первые дни ездили как семьей, с радостью детской, отправлялась отдыхать с ними и мать, вырвавшись без отца будто на свободу.
Нарадовалась она, да и подустала ездить. Матюшин тянулся к Якову, гордился, что есть у него такой брат, но и робел перед его счастьем. Тяжеловатый, Яков хоть и ездил отдыхать, но мог только спать да есть.
Поездки их втроем, одинокие, томящие (ездили уже только купаться и загорать на речку), осветили жизнь Матюшина такой радостью, которой он больше не смог испытать: хотелось сделать все для другого, простор, вновь обретаемая вера в себя, в жизнь свою, в распахнувшийся огромный мир. Сама того не ведая, только скучая и играясь, новорожденная эта женщина, вспыхнув лаской, сделалась вдруг кровно родной, непререкаемо-единственной. Будто мать. Рождаясь наново и вылезая из холодной своей лягушачьей шкурки, Матюшин и не постигал, что может любить. Он жаждал и мог только подчиняться ей. Ему чудилось, что Людмилка теперь всегда будет жить с ними, что не может она уже исчезнуть – и не любовь, а такое яркое, ясное взошло в тот год лето, земное и неземное, как из-под земли.
Нежась на бережку, усталая от купания, а плавать она любила одна и подолгу в покойной воде, Людмилка ему позволяла мять и гладить ей спину, плечи, что было ей приятно и усыпляло. Эти ее штучки опротивели брату. Но, бывало, Яков с Людмилкой отлучались – Яков брал покрывальце и уводил ее далеко, в кукурузное высоко стоячее поле, ничего не говоря брату, не думая ничего объяснять. И ждал Матюшин покорно, понимая, что Людмилка принадлежит брату и должна пойти с ним. Это делалось так буднично, будто ходили они в кукурузу справлять нужду. Яков тяготился им все больше, презирал его, и как-то отвращение его вырвалось наружу, он громко выговорил жене:
– Ты чего, не понимаешь, что делаешь, дура, он же тебя лапает!
И, когда прибыли домой с речки, Людмилка бросилась собирать вещи, уезжать. Яков насмехался над ней, все из чемодана расшвыривая, материл. Ничего не понимая, вбежала мать, кинулась к Якову и вцепилась ему в глотку, не давая опомниться. Точно пружина стальная, обретя разум и силу, ее обхватила со спины Людмилка, оттаскивала как могла от мужа, – Яков испугался, оцепенел. Мать будто сошла с ума, и спасала ее, а может, и всех-то спасала, одна Людмилка, не ведая ни страха, ни жалости, точно дґолжно ей было спасать. Сила ее, какая-то страстная, но и холодная, без борьбы, обездвижила бьющуюся в слезах мать. С той же страстью, холодом Людмилка вжалась в мать, уткнулась губами в затылок ее, твердя что-то о прощении и что все у них с Яковом хорошо, что сама виновата, а он не виноват. Мать утихла, маленькая да сухонькая, с виду как старушка, убралась обратно на кухню, уплелась. Ей довольно было, что не порушился в доме покой, но дом и вовсе опустел, точно опустошился. Людмилка увела Якова гулять, и пропадали они где-то допоздна.
Потом нагрянул отец с учений, чуть не на следующий день. Донесла ему мать или нет, но молодых услали одних на дачку, отсутствовали они с неделю, а к приезду их уж заготовили обратные билеты. Больше они на речку не ездили. Матюшин сбегал рано утром из дома и прятался весь день, приходя домой к темноте, запираясь в комнатке спать. Его загрызал стыд, но и мучило горе. Никто не подумал в те дни о нем, никому он не был больше нужен. Людмилка им брезговала, он даже не удостоился от нее презрения, как от брата, хоть Яков после дачки скорей равнодушно не замечал его существования в доме, а не презирал. Здоровые, зубастые, гогочущие, обсуждая будущее, сиживали они вечерами бочком с отцом. Отец наставлял Якова, как надо держать себя, чего надо от службы добиваться, щедро и с охотой вспоминая случаи из своей жизни, когда и он начинал служить.
1 2 3 4


А-П

П-Я