https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/120x90/s-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я когда-нибудь расскажу про Криницу Без Дна отдельно, теперь лишь замечу мимоходом, что она живится всеми потоками и реками, криничками и источниками, какие только есть в Карпатах,— так, по крайней мере, пересказывают старые родоначальники нашего села,— и потому никогда не пересыхает и не застаивается в ней вода, и вода в ней, сами понимаете, целебна и живительна. Однако не станем наперед говорить о том, что принадлежит таинственной книге вод, у меня нет времени на то, чтобы проглянуть хотя бы первую ее страницу, ибо вон уже красным заревом заходит солнце, а возле Криницы Без Дна вижу сперва две фигуры, а рядом с ними, на расстоянии вытянутой руки, стоит третий человек, возле третьего — четвертый, пятый, десятый, сотый; тут цепочкою, как в журавлином ключе, выстроилось целое село — старые и молодые, женщины и мужчины, и даже старшенькие ребятишки нашли свое место в общей работе; ключ начинался от Криницы, отсюда из рук в руки проплывало ведро с водою, и с Веснярки под солнцем, что уже заходило, вода, выплескивавшаяся из ведра, казалась расплавленным огнем или же красным вином... до тех пор, пока ведро не исчезло среди деревцев молодого сада, заложенного на лысых пустошах Каменного Поля.
Сад, его мощные невидимые силы, что пьют соки из недр земли и черпают листьями, будто зелеными половниками, солнечный свет, записаны в тайной книге деревьев и трав, ибо всему свое время и свое место, скажу лишь, что журавлиный ключ и ведро с водою напомнили мне об известии, дошедшем до меня в мою практикантскую районную газету на Подолье. Писала мне из дому жена брата Аннуня (никогда раньше не писала, никуда не писала, ничего не писала, я никогда не видел, чтобы она брала в руки перо или же карандаш, а вот захотелось же ей впервые в жизни, клонившейся к закату, написать письмо)... так вот, писала мне жена брата, что настала жара в нашем межгорье и сжигает все дотла; жара то ли заблудилась между гор и не может, как слепая курица, найти выхода в иные края, то ли ведьма какая-то замуровала дождь в дымоходе, то ли вода в небесах испаряется от раскаленного Каменного Поля. «Довольно того, Юрашку, что беда скрутила нас в бараний рог. Жара, правда, и в старые времена залетала в наше межгорье и тоже пекла нас и сушила, но тогда хоть было от нее спасенье: шли люди со звонками, с хоругвями, с крестами, со священником впереди на гору Веснярку, чтоб было ближе к богу, и вымаливали, выпрашивали у него дождя. А если бог не помогал, тогда сельский солтыс — староста — Данильчо Войтов Сын связывал барана, клал его впереди себя на седло -тархивку, вдевал ногу в стремя и ехал среди глухой ночи, чтоб ни один глаз — ни добрый, ни злой, ни равнодушный, ни любопытный — этого не приметил... Ехал солтьхс горбатый на верхи, куда-то под самую румынскую границу, к мольфару Олексе Потураю, умевшему вызывать с неба дождь так же, как люди высекают кресалом огонь. Мольфар Потурай уже, наверное, селу помогал, он не был таким привередливым и гордым, как господь бог, и дождь выпадал либо через день, либо через неделю, либо через десять дней, и тогда Данильчо Войтов Сын в первое же воскресенье после дождя оглашал возле церкви, что отвез тому-то и тому- то черного барана (имя мольфара под домом божьим не годилось поминать, ибо знался тот с нечистою силою), а баран, ясное дело, стоит денег. Данильчо клал на церковные ступени шляпу — крысаню, сам садился поодаль под елкой — смерекою, а газды — кто сколько мог — бросали в крысаню плату за черного барана. Богатым принадлежащее никогда и нигде не пропадало, за гроши, собранные под церковью, верно, не только барана, целого вола купить можно было, однако это в счет не брали: главное, что выпал людям, травам, деревьям, птицам и рыбам дождь.
Так, Юрашку, делалось когда-то, при царе Паньке, когда в Косоваче сидел на старостве Ян Муляр, а в Варшаве — Гнат Мосцицкий, ныне же мольфары выродились, священника в селе нет, бог высоко... да и головиха наша Юстина и с нею все правленцы — люди партийные, в бога не веруют, а сад сохнет на корню. И спасенья нет...»
Письмо братовой Аннуни отыскало меня в районной редакции еще неделю назад, а ныне в предвечерний час люди сад поливали.
И я побежал к ним, к мольфарам и богам одновременно.
Из журавлиного ключа заковылял мне настречу Нанашко Яков; был Нанашко Яков высоким и сухим, был он уже тогда весь белый, и был он тогда босой, в полотняных штанах, в длинной, туго перехваченной поясом сорочке; был торжественный, очи светились, а лоб его орошался потом.
— Я знал, братчику мой солоденький, что ты приедешь, — произнес он, обнимая меня за плечи. — А становись-ка к рукоятке, к колесу,— добавил, сбрасывая с моих плеч студенческий рюкзачок. Новенькое колесо поскрипывало, «звоны» в нем играли желтым мореным дубом; навес тесовый над Криницею и деревянное ведро, обручами кованное в колхозной кузне,— тоже новые. Собственно, сколько помню себя, Криницу Без Дна всегда обихаживали любовно, меняли на валу проржавевшие цепи и покрывали навес новыми тесинами. На бывшем монастырском дворище все прочее — эта церквушка, эти кельи, те стены — превращалось в руины, в тлен, зарастало терниями, а Криница жила, вода была нужна и косарю на лугах, и плугатарю на Каменном Поле, и нам, малышам, выпасавшим здесь, среди терниев, коз; Криница Без Дна была нужна Нанашке Якову, который постоянно и неизменно, еще со времен царя Панька, считался ее опекуном, и этот навес тесовый, и колесо новое, и дубовый сруб — его это дар и его работа.
Возле ворота работа трудная, ибо Криницу не случайно назвали Без Дна, кованая цепь метров двадцать, а то и больше падает вниз, в глубину, а ведро с водою, кажется, выплывает из самых недр земли.
После ведра пятидесятого или же сотого, когда от рукоятки запекло ладони, Нанашко Яков подолом сорочки вытер мне пот со лба и шепнул на ухо, чтоб только я слышал и чтоб только я знал:
— Ты хотел, Юрашку-братчику, дознаться, отчего белый камень стал соленым?
2
Золотая пчелка облетела деревце, обцеловала его теплом, поманила ветерком-зефиром, но деревья стояли неподвижные и черные, ибо знали, что пчела еще обманчива и фальшива...
— Как вам живется, Нанашко Яков? — спросил я, когда мы нынешней весной бродили с ним по тропкам колхозного сада. Я не видел старика целую зиму, затосковал по нему, по его сказкам и беседам, по дивному миру, в котором он пребывал. Розлуч не проявлял охоты к слову, ковылял впереди меня, припадая на правую ногу, которую прострелили еще в детские годы, когда Брусилов штурмом брал у австрияка Карпаты, и опечаленно-седыми своими очами ласкал прошлогоднее забытое яблоко в лиственном гнезде или зеленый росточек травы, пробужденной солнцем.
ЗЛА
День и в самом деле смахивал на золотую пчелку: трепетный, еще немного сонливый после зимней спячки, но уже ясный, солнечный и уже наполненный ровным гулом труда. Где-то урчали, будто голодные медведи, тракторы; где-то кузнецы вызванивали молотками, да так вызванивали тонко, часто и звонко, словно бы головиха Юстина заказала им удлинить на наковальне солнечные лучи; где-то раз за разом ахала ёокира жаркая об усохшее дерево, где-то на Белом потоке, как будто вновь возвратились на миг невеселые времена царя Панька, выговаривал валек, глухо ударяя по холсту, а звонко — по молодой весенней воде. Я представлял себе прачку с красными голыми коленками, красными руками и с заготовленной отповедью на остром языке о том, что, мол, смейтесь не смейтесь, а я не дура запихивать целый холст в стиральную машину.
Нанашко Яков молчал, а деревья знали: золотая пчелка обманчива, еще могут налететь — и наверняка прилетят — белые мухи, а по утрам и вечерам будут гарцевать в саду на седых конях морозы-морозенки, и потому деревья в саду стояли равнодушные, черные, как нарисованные на золотистом фоне и оттого словно бы ненастоящие: еще спали в них загустевшие осенью соки и еще не дышала земля...
— Деревья набираются мудрости от земли,— сказал Нанашко Яков и остановился. Привычным движением открыл баклажку, что всегда висела у него через плечо, отхлебнул сколько-то там вина — запахло яблоками, как но осени.— Тепло вон, пригревает, и деревья спят, и жаворонки молчат. Еще их час не пробил, еще солнце медь не расплавило... из той меди делают звонкие звоночки. А жаль, Юрашку, жаль, был бы у тебя случай послушать и выведать, что живу я так, как жаворонок поет: все выше да выше прядется его ниточка. Только кто знает, как сизому жаворонку прядется и поется в голубом поднебесье... или в высокой старости? Может, и он ждет смерти... Всякая ниточка рвется, даже та, что обвешана голосистыми звоночками.
Как она, Нанашкова Смерть, меня разыскала во Львове среди нагромождения серых домов, в переплетении узких улиц, в потоке машин и бензиновых тучах, как впустили ее каменные львы, что ночами, будто псы,
сторожат город, как она отыскала мой дом и мою квартиру?!
Я слышал, как Нанашкова Смерть поднималась по ступенькам на мой этаж: цок-цок! Казалось, что она бежала наверх, мелко выстукивая каблучками, ибо вот уже она под дверью и нажала пуговку электрического звонка.
Я отворил двери, она ткнула мне в руки синий талончик и сказала: «Подпишите. Укажите дату и время. Сейчас ровно двадцать два...» и протянула телеграмму. Там было наклеено три слова, точнее, слова выжгли черными буквами на белой бумаге: «Умер Нанашко Яков».
Ой, летела пуля...
Пуля летела слепая.
Пуля прошила толстенные львовские стены, как лазер, и попала в меня. Бывалые фронтовики, которые всё знают про пули обычные, разрывные и трассирующие, рассказывают, что когда пуля догоняет человека или он сам бежит ей навстречу, то она сперва валит его наземь, а уж потом видно: убит человек или ранен. Я, правда, не упал, но покачнулся и побледнел, а особа, принесшая телеграмму, спросила: «Что с вами?» Потом скользнула глазами по выжженным черным огнем словам и мило улыбнулась. «Господи, стоит ли так сильно переживать,— пожала плечами.— Он вам не сват и не брат, а только какой-то нанашко, то есть крестный отец. И, наверное, замшелый был, старый, как мир... старикам надо умирать, так мудро заведено в природе».
Нет, она так не сказала, она так подумала.
Она была молода и поэтому о смерти могла думать легковесно. Она стояла передо мною на лестничной площадке, тускло освещенная запыленной лампочкой, в коротком черном плащике, и скептически следила за мной своими подсиненными глазками. Ее стройные крепкие ноги в высоких лакированных сапожках нетерпеливо переступали с места на место, и ее руки, теребившие кожаную сумочку для телеграмм, тоже не- терпеливились; я знал, что это была девушка с телеграфа, она, наверное, тоже была в этом уверена... и вместе с тем — это стояла передо мною молоденькая... Нанашкова Смерть.
И может, из-за того, что Нанашкова Смерть явилась мне в образе девушки с телеграфа, которая уже сбегала по лестнице вниз, или из-за того, что через открытые балконные двери в кабинет струилось теплое дыхание молодых листьев, я в самом деле не поверил в Нана- шкову Смерть; я верю в тысячи и миллионы других смертей, в свою смерть верю, но скажите мне, почему посреди тишины весенней порою, в тепле и мире, когда цветут яблони, внезапно умирает человек, о котором я привык думать, что он вечен?! Я догадываюсь, из каких родников даю напиться Нанащку живой воды — из моего детства, из маминой веры в то, что он умеет обманывать смерть. Ее вера — из беды. У моей мамы было одиннадцать детей, и все они не доживали на этой земле до года (как-то мама показывала мне на кладбище одиннадцать куцых могилок и три могилы умерших ее мужей, третья с краю — татова; могилы были густо заросшими травой, трава буйствовала высоко, политая мамиными слезами); когда же родился я, двенадцатый ее ребенок, нарочно позвали кумовать Параску Свинчучку и Якова Розлуча, у которых водилось детей, что мышей, у одного только Якова вынянчилось семеро сынов и три дочери, и, вероятно, справедливо сельские шутники Розлучеву хату называли Ноевым ковчегом, мол, после потопа у Якова будет кем заселять землю. Так вот, кумовья, у которых было счастье на детей, чтобы обмануть смерть, выкупили меня у моих отца-матери за девять злотых и причислили к своей живучей семье. А чтоб не нести дитя «до креста» через порог в хате, о который, прощаясь, ударялись одиннадцать маленьких гробов, кума передала Якову сверток через окно.
Происходило это свыше сорока лет назад...
Тогда мою смерть Нанашко Яков обманул, она ведь ждала меня с косою в сенях, а я уже был в воротах: ку-ку!
Отчего же теперь Нанашко Яков, который знал слово против чужих смертей, не обвел вокруг пальца свою собственную?
Всю ночь я раскачивался в поезде Львов — Черновцы, утром в славной Соляной Бане нанял такси. Далеко-далеко за городом попросил водителя остановиться, выбрался из машины и пошел наобум топтать молодую озимь; шофер, верно, думал, что я с ночи пьян или что я чудак, потрясенный весенним рассветом и растроганный до потери сознания зелеными всходами пшеницы, ибо хрипло закричал мне вслед:
— Гей, недолго там! Счетчик не ждет, он свое считает!
Я убегал от щелканья счетчика и от шумливой дороги, что с раннего утра носила на себе туда-сюда стремительные машины; я пробивался к середине поля, где в зеленом озере пшеничной тиши жаворонок выстроил себе стеклянный дворец; я душою припадал к прозрачным дворцовым стенам, всматривался в голубые его купола и слушал, замирая, чтобы, не дай боже, не услышать посреди поля лишь тишину и больше ничего; я боялся также наступить башмаком посреди пшеницы на разбитые медные звоночки, ибо помнил свою беседу с Нанашком Яковом в колхозном саду, когда день выпал что золотая пчелка, и Нанашко Яков хвастал, что живет он будто жаворонок со своим звоночком, и лишь никто не знает, когда оборвется его нить.
Страхи мои были напрасными, жаворонок сучил свою невидимую нить высоко над хрустальным дворцом, и звоночки его тоже оказались целыми, он цеплял их к нитке, утренний ветер раскачивал их, и звоночки сеяли над полем золотые дукаты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42


А-П

П-Я