https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тот факт, что в Советском Союзе пошли именно в таком направлении, лишний раз убедил меня, что эта страна избрала правильный путь.
Нельзя сказать, что в школе меня окружали примерные ученики. Большинство из них рассматривало свое пребывание здесь как желанный отдых. Различие в нашем социальном положении тоже не содействовало сближению с остальными школьниками: борнхольмские крестьяне наделены сознанием сословного превосходства, часто граничащим с высокомерием. К счастью, среди учеников нашелся, кроме меня, еще один рабочий — молодой швед, каменщик Нильс Ларсон. Фоверскоу отвел нам комнату на двоих, и мы быстро подружились: вместе читали, совершали длинные прогулки и делились планами на будущее. Нильс, несмотря на свою молодость, был одним из лучших каменщиков острова и успел уже скопить немного денег. Он собирался проработать еще несколько лет, а потом поехать в столицу учиться на архитектора.
Когда занятия кончились, нам и думать не хотелось о разлуке. За месяцы, проведенные вместе, нас объединила тесная, нерушимая дружба—самое прекрасное и бескорыстное из всех человеческих чувств. Хозяин, у которого Нильс Ларсон работал подмастерьем, нетерпеливо дожидался его возвращения.
— Ты поедешь со мной и будешь моим подручным,— предложил Нильс. — Я позабочусь, чтобы тебе хорошо платили и не заваливали тяжелой работой.
Для начала нас послали на строительство при цементном заводе в Рэнне, потом мы вернулись в Эстермари и стали работать на строительстве церкви, которую возводили неподалеку от Высшей народной школы.
Как приятно покинуть сырые стены мастерской и, стоя на подмостках, где гуляет свежий ветер, снимать с блока строительный материал и подносить его другим рабочим. Это сродни молодости: стремиться вверх, только вверх, все выше вздымать леса, настилать новые подмостки. Живешь так, словно в твоих жилах течет ключевая вода; воздух обнимает тебя с ласковой силой, чем выше — тем он становится все чище, горизонт раздвигается все шире, а предметы внизу становятся меньше и меньше. С верхушки колокольни люди кажутся такими крохотными и так смешно шагают, выворачивая ступни, что трудно удержаться о г желания плеснуть им на голову раствором извести из бадьи.
Каменщики поют за работой, это веселый народ,— вероятно, они веселы потому, что всегда трудятся высоко над землей, на открытом воздухе. Плотники тоже поют, да так, что воздух под сводами звенит от их пения и стука молотков, — нельзя же, чтобы такой резонанс пропадал даром. Где-то внизу, должно быть в притворе, ходит маляр и, насвистывая, красит деревянную обшивку; его трели, прорываясь сквозь стук молотков и пение? поднимаются высоко, до самой верхушки свода.
Вокруг колокольни целыми днями вьются птицы и о чем-то щебечут. Жизнь их приобрела новый смысл, они рады, что люди выстроили церковь с высокой колокольней, где они могут поселиться. «Когда же мы въедем сюда?» — спрашивают чистики. А пустельга отвечает: «К зиме! К зиме!»
Мы навели крышу и тайком оставили под ней маленькие отверстия в полкирпича шириной, чтобы птицы могли залетать внутрь. Никаких отверстий тут не полагалось, но мы с Нильсом Ларсоном сделали их на свой страх и риск, надеясь, что наша проделка останется незамеченной. Теперь самое страшное уже позади — я просмолил стропила, и мы начали постепенно спускаться вниз. Нильс Ларсон и другой рабочий заделывают швы между гранитными плитами; моя обязанность — поднимать на блоке известковый раствор и подносить им. Кроме того, я отмываю стену после их работы, — на обтесанном граните не должно оставаться ни капли известки, швы нужно делать прямыми и ровными. На мытье идет разбавленная соляная кислота, а чтобы смывать кислоту, нужна целая уйма воды. Кислота растворяет известку, но если не смыть ее как следует, на голубоватом граните останутся ржаво-красные пятна. Соляная кислота не только растворяет известь, но и разъедает все, на что попадет; прежде чем я научился обращаться с ней, она разъела мне ногти и прожгла рабочую куртку.
— Ишь ты, он еще смеется, — говорили рабочие, — а у самого рубашки на теле нет!
Пустяки, в те дни я чувствовал себя сказочно богатым. Одно то, что я не должен был больше торчать в сырой мастерской, — разве это не богатство? Я опьянел от воздуха и света, чувствовал такую легкость, что, казалось, стоит мне захотеть — и я полечу. Приходилось напоминать самому себе о законе тяготения, чтобы и в самом деле не прыгнуть с подмостей.
Разве солнце когда-нибудь светило мне так, как сейчас? Нет, никогда, с той самой поры, как я перестал быть пастушонком. И где-то в солнечном свете слышится пение. Не сам ли свет поет, как он пел тогда, на пастбище? На дороге, ведущей к школе, появляется стайка девушек, все они в пестрых ситцевых платьях и похожи издали на букет цветов. Братья Линд, которые обтесывают камень внизу, у подножия колокольни, откладывают в сторону молотки и зубила и прислушиваются к пению девушек, — оба они очень любят музыку и в свободное время делают органы. Но они до того благочестивы, — просто смотреть тошно; услышав, что девушки поют мирскую песню, братья с досадой снова берутся за молотки. Я не люблю их; может быть, потому, что и они меня не выносят. Если не считать Линдов, я, кажется, готов был тогда обнять всех людей на свете.
— Эй, Мартин! Вон идет Нетте! — говорит Нильс Ларсон с многозначительной улыбкой.
Все дразнят меня этой девушкой; она и в самом деле очень славная и хорошенькая, впрочем они все такие. Нетте — дочь хуторянина с севера Борнхольма; она маленькая, смешливая, ей шестнадцать лет, и в ее густые волосы вколот белый цветок. Нетте? Ну что ж, она ничуть не хуже других. Только дружба у нас с ней началась как-то нескладно.
Минувшей зимой она днем обычно помогала в школьной кухне; очень часто она сидела с вязаньем в гостиной на скамеечке у ног жены Фоверскоу. Я побаивался ее, потому что, завидев меня, она всякий раз принималась хохотать и хохотала так безудержно и заразительно, что под конец все кругом смеялись и бесцеремонно разглядывали меня, твердо уверенные, что во мне есть что-то смешное, чего они до сих пор не замечали. Это было очень неприятно и оскорбительно: самолюбие мое страдало оттого, что глупая девчонка находит меня смешным. Я старался держаться подальше от нее.
И все же как-то вечером я попал прямо в объятия Нетте — или, может быть, она в мои, — но на этот раз она почему-то не смеялась. Дело было наверху, в длинном коридоре, куда выходили двери наших комнат. Я зачем-то поднялся к себе, остальные сидели в это время за ужином, в коридоре было темно, и я ощупью пробирался вперед. Вдруг я наткнулся на что-то мягкое.
— Не пугайся, это я, Нетте, — прошептала она и заплакала.— Ты мне очень-очень нравишься.
Она всхлипнула и прижалась мокрым лицом к моей щеке.
Мужчины по сравнению с женщинами соображают очень туго, — так по крайней мере случилось со мной в тот вечер; и не могу похвастаться, чтобы за всю свою жизнь я научился соображать хоть наполовину так быстро, как они. Прошло много лет, прежде чем я догадался, что Нетте вовсе нечего было делать наверху в «мужском коридоре», что ей вообще полагалось быть в столовой и прислуживать за ужином и что она, вероятно, увидела, как я пошел наверх, и решила воспользоваться случаем, чтобы поговорить со мной с глазу на глаз, пока другие заняты. И вот я стоял перед ней растерянный и смущенный; так приятно было обнимать Нетте, а слезы ее совсем лишили меня способности рассуждать здраво. Слезы — это нечто такое, против чего очень трудно устоять.
— Ты мне тоже очень нравишься, — ответил я, чувствуя, как комок подступает к горлу; я был окончательно обезоружен.
— Правда? — весело воскликнула Нетте таким голосом, что трудно было поверить, будто минуту тому назад она плакала. Потом она поцеловала меня — чмок,чмок, чмок, — словно голубь, клюющий зерно, Между двумя поцелуями она скороговоркой сказала: «Пойду расскажу Стине!» — и тут же исчезла в темноте. Вихрем помчалась она вниз по лестнице, я даже рта не успел раскрыть.
Когда мы собрались на вечернее чтение, Стине, немолодая ютландка, служившая у нас кухаркой, заговорщически улыбнулась и пожала мне руку. Так состоялась эта тайная помолвка. Из-за молодости Нетте об официальной помолвке не могло быть и речи, и это очень обрадовало меня. Я слишком серьезно относился к жизни и вдобавок начитался Бьёрнсона — прочел «Единобрачие и многобрачие» и «Перчатку». Отношения между мужчиной и женщиной казались мне серьезнее и глубже всех других человеческих отношений, а я не мог представить себе будущее вместе с Нетте, какой бы милой и славной она ни была.
Короче говоря, я попался и не мог вырваться на волю, не мог даже объяснить другим, как все это произошло. Пришлось примириться с тем, что все смотрят на нас, многозначительно улыбаясь. Чуть не каждый день Стине уводила меня в свою комнатушку. Там уже ждала Нетте, и Стине покровительственно говорила:
— При мне можете спокойно целоваться, дурачки вы этакие.
Только Нильсу Ларсону я признался; что не люблю Нетте, но он даже не поверил мне.
— Ты же целуешься с ней, — ответил он, — а целуются, только когда любят. И потом, тебе ведь приятно побыть с ней вдвоем!
— Ну, немножко-то ведь можно, что ж тут такого?
— Нет, и немножко нельзя, если не любишь. Ты хотя и не крадешь, но обманываешь; нельзя так играть людьми. — Он очень рассердился.
Мы вместе читали Бьёрнсона и не раз беседовали о любви, но Нильс был еще строже меня в своих требованиях к нравственной чистоте, да и характером потверже. К тому же он был по уши влюблен в Готардину из Дома Высшей народной школы и помолвлен с ней. На девушек в нашей школе он даже не смотрел, хотя среди них было несколько общепризнанных красавиц. Мне тогда все одинаково нравились, так что если я и был в кого-нибудь влюблен, — так во всех сразу. Но меня они беспрекословно уступили Нетте, а чтобы околдовать Нильса и вскружить ему голову, лезли из кожи вон Когда в гимнастическом зале или в саду устраивались общие игры, девушки наперебой выбирали его. Казалось, его неприступность и обручальное кольцо только раззадоривают их. Он был очень красив — стройный, ловкий, выступающие скулы придавали его лицу выражение силы и смелости, глаза были небольшие, но блестящие. Нильс и цветущая, энергичная Готардина были словно созданы друг для друга. Поэтому он оставался неуязвимым. Все попытки приворожить Нильса разбивались об его стойкость. Вот и сейчас он даже не ответил на приветствия девушек, проходивших мимо церкви. В этот момент я мысленно назвал его ханжой. Подумать только — такие красивые девушки!
Да, он и Готардина отлично подходили друг для друга. Все на свете подходило одно к другому. Прямо с ума можно было сойти от этой всеобщей гармонии. Радостное ощущение юности делало меня беспечным, и я благосклонно смотрел на мир, тле все было так замечательно устроено. Но временами что-то заставляло меня отыскивать более устойчивые взгляды, не подсказанные ни мировой скорбью, ни чрезмерной восторженностью,— взгляды, которые явились бы плодом внутреннего равновесия и подлинно трезвого понимания окружающего мира.
Впрочем, это отнюдь не уменьшало радостного опьянения, в котором я пребывал. Работа на свежем воздухе пошла мне на пользу, грудная клетка расширилась и окрепла. К тому же я зарабатывал целых двенадцать крон в неделю, а на еду и комнату в школе у меня уходило всего шесть. Фоверскоу никак не хотел брать их; каждую субботу, когда я вечером приносил деньги, у нас разгорался дружеский спор.
— Они пригодятся тебе зимой, — неизменно повторял он.
Думать о зиме, когда я так богат! Ощущение богатства шло изнутри и распространялось на будущее и настоящее, на всю мою жизнь.
Мы уже порядочно спустились вниз; поскольку я замывал каждый пролет и спускался последним, обязанность круг за кругом разбирать леса лежала на мне. Как-то раз, в начале обеденного перерыва, десятник отвел меня подальше от церкви и указал на колокольню: там, на верхнем венце, под самым коньком крыши, едва заметно белело пятно непросмоленного дерева. Подошли остальные рабочие, остановились возле нас и стали молча смотреть вверх.
— Нелегкое дело подстраивать через слуховое окно новый помост ради одного пятнышка, — сказал кто-то. Потом все пошли обедать.
Я остался один и принялся за работу. Я был подавлен и зол: зол на самого себя за свою оплошность и на товарищей — за то, что они с состраданием смотрели на меня. Как только они скрылись из виду, я взял ведерко смолы, поднялся на колокольню, основательно обмакнул кисть и, зажав ее в зубах, вылез через слуховое окно; цепляясь за кровельный желоб, я добрался до проклятого пятна, повис на одной руке и начал замазывать его; но смолы не хватило, пришлось лезть обратно и еще раз обмакнуть кисть. Смола стекала по руке, пальцы сводило, но я твердо решил сделать все сам, — тогда никакой помост здесь не понадобится. Карабкаясь тем же путем назад к слуховому окну, я выронил кисть, — я так судорожно напрягал мышцы рук и так крепко сжимал зубы, что перекусил рукоятку. Идти обедать я не мог, заполз под куст и, вконец обессиленный, заснул. Пальцы на левой руке не разгибались, ногти впились в ладонь, жилы вздулись.
Разбудили меня голоса:
— Куда к черту запропастился Мартин? — спрашивал кто-то.
—И куда девалось пятно? — услышал я голос десятника.
— Он его заколдовал, пока мы обедали, — сказал один из братьев Линд.—Он ведь такой ученый. А потом провалился сквозь землю, колдуны всегда так делают.
Я живо вскочил на ноги. Они обступили меня плотным кольцом и принялись разглядывать. Толстый Мунк посмотрел на меня, потом на колокольню, потом опять на меня.
— А что у тебя с рукой? — вдруг спросил он.
Я спрятал руку за спину, но он схватил ее. Увидев мои пальцы, он сдвинул брови и присвистнул. Не успел я пикнуть, как он и двое других прижали меня к бревну, и Мунк начал по одному разгибать мои пальцы и разминать узлы. Боль была страшная;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я