https://wodolei.ru/brands/Jika/lyra-plus/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мы познакомились на дне рождения у дяди, и он понравился мне, потому что держался скромно и говорил мало. Он был среднего роста, с правильными чертами лица, которое я тут же забыла. Знаете, есть такие лица. Я сразу поняла, что, встретив его на улице, узнаю лишь в том случае, если он будет идти под руку с Аленкой. Первый был журналистом, второй переводчиком. Они и познакомились на какой-то нашей выставке, кажется, в Нью-Йорке.
В Париже обедают поздно. Когда мы выходим из ресторана «Маллярд», на площади Сен-Лазар горят фонари, а над зданием вокзала движется лента электрогазеты. Кто-то невидимый, кому известно все на свете, пишет и пишет огненные слова в темном небе. Пишет, тут же стирает и снова пишет.
Тесный лифт поднимет нас на пятый этаж. Я распахиваю дверь балкона, и электрическая газета оказывается вновь передо мной. За широкой площадью, почти на уровне моих глаз, отделяя одно сообщение от другого, пробегают оранжевые ослики, и зеленые паровозики, и красные автомобильчики. Здесь можно прочесть обо всем, узнать последние политические новости, и события дня, и сводку погоды по всей стране, и какие вина следует пить, и результат всех сыгранных за день футбольных матчей (Реймс — Монако, 3:1). За пять дней мы привыкли к этой мерцающей и мигающей в небе газете, как привыкли к неоновой рекламе Мулен Ружа — трем девицам, возникающим попеременно со словом «Канкан» над крышей соседнего дома. Над всей площадью то там, то тут вспыхивают в небе неоновые зарницы — бюстгальтеры, цветы, самолеты, холодильники...
Париж умеет быть всяким. В районе Сен-Лазар Париж кричит. Кричит реклама в небе. Кричит продавец лотерейных билетов на Гаврской улице, и его голос профессионально возвышается над ревом и грохотом. Кричат газетчики и агенты рекламных бюро. На развале у Галери Лаффайет — уже просто циркачи. Там посадят чернильное пятно на костюм и тут же выведут его на глазах потрясенных зевак. Продавцы новинок стараются перекричать один другого:
— Вот носки! Эластик! Экстра! Держите нож! Мосье боится? Смотрите, я вонзаю нож в носок и режу его. Режу!.. И он — цел! Все видели? Покупайте носки! Эластик! Экстра!..
— Стаканы! Небьющиеся стаканы, уважаемая публика! Сейчас я брошу этот стакан... Мадам не верит? О-ля-ля! Возьмите стакан, бросьте его об асфальт... Цел? Вот видите!.. Стаканы! Небьющиеся стаканы!..
Это дневной Париж. Вечером даже наш Сен-Лазар становится загадочным, праздничным в карнавальном сполохе неона. В нашем номере душно, зато здесь, на балконе, дышится легко. Я жду Аленку и смотрю вниз сквозь железную решетку балкона. Не потому, что надеюсь ее увидеть отсюда. Это невозможно. Я просто смотрю вниз, на людской водоворот, именуемый Парижем. Смотрю, как все новые толпы возникают прямо из-под земли — на углу, под нами, метро — и тут же растворяются в общей толпе. Почему-то я думаю не о Марселе Марсо, с которым познакомилась сегодня на нашей выставке, и не о милой застенчивой основательнице французского неоромана, подарившей мне свою книгу. Я думаю об Аленке, о том, как она обрадовалась, увидев меня. О том, что сейчас она спешит ко мне, моя сестра...
Мой дядя, ее отец, был тяжело ранен на фронте и не давал о себе знать. Считая его погибшим, мать Аленки вышла за другого. Женился и Аленкин отец, на женщине, которая там, в госпитале, выхаживала его. Теперь Аленка приходит к отцу в гости — он остался инвалидом и из дому не отлучается. Она приходит к отцу не слишком часто, приносит ему шоколадку или торт «Сказка»,— они оба любят сладкое.
Я стараюсь вспомнить, когда увидела Аленку впервые. Наверно, в тот год, перед войной, когда Татьяна, мать Аленки, привозила ее к бабушке показать. Аленке было два года, а мне двенадцать. На память об этом событии остался любительский снимок — Аленка в кофте, из которой я давно выросла. На снимке у нее какой-то жалобный, сиротский вид, должно быть потому, что кофта ей велика и рукава свисают.
В том же году началась война, и Аленку я увидела много лет спустя. Она поссорилась с отчимом и ушла жить к отцу, «попросила политического убежища», как шутили тогда в нашей семье. Аленке было в ту пору пятнадцать лет. Вскоре она склонилась на просьбы матери и к общему удовольствию вернулась под родимый кров...
В дверь нашего номера стучат. Это Аленка. Рядом с ней молодой человек. Он смущенно улыбается. Узнаю в нем манекенщика Петю,— «Петя Смирнов... элегантен, как истинный парижанин»...
— Знакомьтесь,— говорит Аленка.— Наш Пьер. А это моя сестра... И ее муж. Ну, и далеко же вы забрались. Хорошо, что Петя ориентируется в метро. Меня одну не отпустили. А у вас хороший номерок. И балкон есть! Можно на балкон?..
Мы выходим на балкон, оставив мужчин в комнате. Аленка на миг замирает, пораженная игрой огней и кипением толпы внизу.
— Красиво,— говорит она, как бы с кем-то соглашаясь.— А в общем, я устала. Все-таки второй месяц... Я видела тебя в зале. Тебе понравилось? А как нас принимают? У нас два сеанса в день, и каждый раз такое творится. Будем дома рассказывать — не поверят!..
У Аленки фарфоровое личико, темные пушистые брови над темными глазами. И совсем девичья фигурка.
— Талия? — переспрашивает она.— Сорок девять сантиметров. Устраивает?..
На ней сиреневый костюм из тонкой шерсти. «Для ясных вечеров ранней осени»,— невольно звучит в моих ушах.
— Я так тебе обрадовалась,— говорит она.— Знаешь, не с кем поговорить... Маме я не все рассказываю, а отец не поймет. И потом... Я так редко его вижу...
— Это от тебя зависит,— говорю я.
— Да, конечно. Но когда я звоню ему и говорю, что хочу прийти, он не спрашивает, как я живу. Он говорит: «Не забудь зайти в кондитерскую». Хотя я и так не забываю...
Аленка прогуливается по балкону. Неоновые бюстгальтеры вспыхивают в небе и гаснут. Возникают три девицы из «Мулен Ружа», их сменяет гигантское слово «Кан-к а н»...
Аленка останавливается возле меня и берет меня за РУку.
— Не клеится у меня жизнь, понимаешь? Я его люблю. Я хочу ребенка. Если бы он меня любил, он бы рад был, правда? А он — ни за что. Значит, он не любит меня. Или не уверен, что любит... Я не могу так жить. И я решила — уйду! Вот тебе первой об этом говорю...
Я смотрю на нее, озаренную переменчивым светом рекламных огней. В темных глазах, как в вечерней воде, отражается голубое, зеленое, красное. А личико у нее совсем как на том памятном детском снимке — жалобное, сиротливое... Где вы, четырнадцатилетние парижане?! Обнажите свои шпаги! Или во Франции перевелись д'ар-таньяны?..
— Конечно, на него влияет семья,— говорит Аленка.— Им не нравится, что я манекенщица. Их почему-то коробит от этого слова. Однако подарки они берут. Я привезла его матери замшевое пальто из Каира, и она взяла. Ее от него не коробит...
Не помню, что я говорила ей. Наверно, советовала подождать, подумать. Спрашивала, собирается ли она учиться дальше. Она же способная. Надо думать о будущем. Профессия манекенщицы недолговечна. Кажется, именно это я говорила ей тогда, на балконе над площадью Сен-Лазар. Но главное я помню. Помню, что я любила и жалела ее в тот вечер. И чувство ответственности старшей за младшую, у которой «жизнь не клеится»,— я испытала его там, на балконе,— тоже помню до сих пор.
Потом нас позвали. Мужчины откупорили армянский коньяк, наш дорожный запас, и предложили нам выпить с ними. Аленка увидела шоколад «Золотой ярлык» и захлопала в ладоши. Она была весела, рассказывала, как французская фирма «Диор» дала обед в честь русских манекенщиц в ресторане на Эйфелевой башне. И как она впервые ела устриц,— ничего особенного, похоже на холодец. Она рассказывала, не отводя глаз от большого трюмо, позируя перед ним, как перед фотообъективом. Иногда она вставала и, прогуливаясь по комнате, останавливалась перед вторым трюмо — над камином. Слава богу, зеркал в нашем номере хватало.
Когда они ушли, я долго стояла на балконе одна. Мне было грустно. Вспоминалось легкое прощальное прикосновение ее щеки к моей, порывистое, как бы заговорщическое пожатие руки. Нет, разговор на балконе не был ею забыт. В тот вечер я была нужна ей. В целом Париже — только я. Ей было плохо, и на чужбине я была для нее всем — матерью, отцом, друзьями, родиной.
Я стояла на балконе среди неоновых вспышек. Мне было одиноко. Бежала электрогазета над вокзалом — Реймс — Монако, 3:1 Бюстгальтеры, холодильники, самолеты и цветы загорались и гасли. Три девицы отплясывали канкан над соседней крышей. Среди этих всполохов робко мелькнула настоящая грозовая зарница и тут же погасла. Вряд ли ее и заметил кто-нибудь, кроме меня...
С тех пор прошло несколько лет. С Аленкой мы видимся редко. Иногда у дяди или случайно на улице. От дяди я знаю, что она ушла из Дома моделей и готовится в медицинский институт. И что у нее новый муж. Я его еще не видела. Здесь, на родине, у каждой из нас своя жизнь, свои друзья. Здесь мы только сестры — не больше.
1962
«КРУГОСВЕТКА»
На второй день плаванья двухпалубный теплоход «Лесков», следующий по маршруту Москва — Горький — Москва,— маршрут этот любители водного туризма прозвали «кругосветкой»,— пришел в Рязань.
Был теплый воскресный вечер, и какая-то неторопливость чувствовалась во всем, чего ни касался глаз. На соборной площади, над прочими церквами и соборами, царил Успенский собор с синими луковками в звездах. И закат цвета красной меди сообщал всем куполам и колокольням свое тепло и свой, тоже негромкий и как бы металлический, звон. Под обрывом, огибая площадь, текла неширокая тихая речка Трубеж, впадающая в Оку близ Рязани. За речкой виднелось село, домишки, яблоневые сады. У кого-то гуляли, и нестройное пение слышалось далеко в чистом воздухе.
— Папа, иди сюда,— позвала Катя.— Тут еще одна церковь!
— Оставь папу в покое,— сказала Кира.— Пусть делает, что хочет.
Жена была сердита на него. Возможно, она как-то по-своему истолковала его задумчивость и желание уединиться. Днем она выговорила ему за это.
— Ты не такой, как всегда. Я хочу понять, что с тобой.
— Просто я очень устал,— сказал он.
— Устал от нас? — спросила Кира. Ее серые и теперь еще красивые глаза смотрели на него с гордым вызовом. И он подумал, что она еще сможет выйти замуж. Даже по любви...
Она продолжала говорить, но он не слышал ее. Как на экране телевизора с выключенным звуком, он видел сердитый взгляд, видел, как шевелятся губы, вздрагивают тонкие ноздри. Потом он скорей угадал, чем услышал имя «Тоня». Это имя украшало все их ссоры и недоразу мения. Только имя, и ничего больше,— призрак его первой любви.
От этого имени он очнулся. Включил слух на словах «очень напрасно».
И сейчас, стоя на соборной площади, над речкой с тревожным названием Трубеж,— тревожным потому, что в нем сочетались слова «рубеж» и «труба»,— он думал: «Может быть, напрасно. Если будут глупые ссоры, обиды. Может быть...»
Накануне отъезда он позвонил Довлетову. Сказал, что хочет его повидать. Довлетов только что вернулся из Женевы, где проходил симпозиум по хирургии. Когда-то они начинали вместе, работали в одной клинике, и оба считались хорошими диагностами. Теперь он пришел к нему, чтобы подтвердить диагноз, который сам себе поставил.
Верней, пришел он с тайной надеждой, что Довлетов его опровергнет. Ибо диагноз этот был равен смертному приговору...
Ожидая Довлетова в его служебном кабинете, слишком скромном для такой величины, какой был теперь Довлетов в медицинском мире, он таил еще робкую надежду на помилование. На то, что Довлетов высмеет его диагноз или хотя бы усомнится в нем. Он согласен был даже на то, чтобы Довлетов ошибся и дал ему отсрочку. Но все это улетучилось, когда тот вошел — большой, громкий. Светило! За ним в кабинет ворвался хвост светил поменьше, но он резко отсек его: «Потом, потом, потом!» — и захлопнул дверь.
— Слыхал новый анекдот? — спросил он.— Невропатолог щекочет больным пятки — проверяет «рефлекс на ревность»...
Они не виделись двадцать лет, и он ожидал, что Довлетов начнет расспрашивать о семье и работе. Но Довлетов вслед за анекдотом спросил:
— Ну, что ты там придумал? Покажи.
Он осматривал его внимательно, и его лицо по мере осмотра становилось все серьезней. Пальцы у него были мягкие, видящие. Закончив осмотр, он отвернулся и стал мыть руки. Мыл тщательно, не спеша. Не поворачиваясь, спросил:
— Сколько мы не виделись? Дочка небось уже невеста?..
Это был приговор. Он почувствовал легкую дурнот и услышал голос Довлетова:
— Выпей... Французский коньяк, лучшее средство от всех невзгод...
Потом они, сидя друг против друга, молча выкурили по сигарете.
— Надо резать,— сказал Довлетов.— И как можно скорей...
— Какой смысл? — спросил он.— Я знаю статистику. Положительный эффект составляет десять процентов...
— Это тоже кое-что,— сказал Довлетов.— Если хочешь, ложись ко мне. У меня хороший наркоз.
— А кто будет оперировать? Ты сам? Или твой ассистент?
— Посмотрим,— сказал Довлетов.— Это не совсем моя область. К тому же знакомых, как правило, не режу... Но если ты будешь настаивать...
Прощаясь, он крепко сжал ему руку и сказал, как о решенном:
— До завтра!
Очутившись на улице, он не сел в троллейбус, а пошел пешком. Он шел механически, минуя остановку за остановкой. Смутные мысли мерцали, угасая на полпути к сознанию, где, как вспыхнувшая на пульте красная лампочка, трепетала одна-единственная мысль: «Все кончено! Все кончено!»
К этому надо было привыкнуть. Смириться с этим. Но вскоре он понял, что ни привыкнуть к этому, ни смириться с этим нельзя. Он хотел жить.
В маленьком кафе, куда забрел он случайно, было полутемно. Негромко играла радиола. Он заказал черный кофе и долго сидел, не притрагиваясь к нему, невольно отмечая взглядом смену лиц за соседними столиками, ленивые движения официанток. Кофе в маленькой белой чашке источало слишком крепкий, слишком живой аромат, и он отодвинул его от себя почти неприязненно. Но одного аромата оказалось достаточно, чтобы вернуть его к жизни, к простым будничным мыслям о доме, о том, что его ждут к обеду жена и дочь — веселые, возбужденные предстоящим плаваньем, о котором все трое мечтали еще зимой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я