https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/malenkie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Все равно что на засохшем дереве появился новый побег; люди глядели, как наливаются почки, и ждали чудес... Вся улица была осуждена на скорбное вымирание, но мальчику не хотелось умирать, и он стремился вырваться. На улицу пришла надежда, что-то встрепенулось, будто весенним ветром повеяло над снежным полем.
Францка сходила к портному, и тот дал ей работу. Францкина мать переселилась к ним: она лежала за занавеской, очень ослабевшая, и вставала только тогда, когда на улице ярко светило солнце. От болезни она стала желчной и раздражительной, за занавеской, как раньше, раздавались вздохи и стоны, и, как прежде, перетаскивала Францка с постели на постель дряблое тело.
Когда Францка поздно ночью шила и все было тихо, руки иногда устало падали на колени, глаза устремлялись в стену и она задумывалась. Задумывалась, как ребенок, и мечты ее были такими же детскими и невинными, как много лет назад... Михов как уехал, ни разу не написал. В тот самый миг, когда она увидела его бледное, полное страха лицо, смотревшее из окна вагона, она поняла, что он уезжает навсегда, уезжает и больше не вернется. Ее охватил ужас. «Он уезжает и затеряется и умрет один, без утешения, не будет рядом с ним человека, который бы его любил». Будь ее воля, она поехала бы с ним и работала бы для него, страшно представить себе, как он сидит вечером за столом и деться ему некуда; она бы просила подаяние на улице, лишь бы у него были деньги на водку... Но из всех этих тягостных мыслей рождались мечты — усталые руки опускались на колени, глаза устремлялись в стену, и она грезила, как ребенок... Ему весело там, далеко, в огромном мире, живется ему хорошо, он пьет вино и курит сигары, ест жареное мясо и белый хлеб. Одевается, как одевался раньше, когда они стояли по вечерам под каштаном и говорили о будущем; он помолодел, говорит, как говорил раньше, громко, мужественно, смеется раскатистым смехом. И таким он вернется, может быть, уже скоро, может быть, через месяц, а может, весной. Он не пишет и потихоньку смеется от радости, думая, как неожиданно удивит всю улицу, как будут глядеть на него, господина, приехавшего со станции в экипаже и одетого точь-в-точь как судья. И тогда они уедут с верхней улицы, победоносно вернутся в местечко, где белые дома и солнце празднично светит праздничным людям... Тогда только и начнется жизнь, которой до сих пор не было — до сих пор было медленное умирание, мучительное и страшное умирание, когда человек отбивается, задыхаясь, и падает на колени и все-таки не может отбиться; рука смерти тверда и беспощадна, хватает за горло и уже не отпускает, пригибает все ниже, человек клонится, корчится на земле, стонет и закрывает глаза... Но вот смерть вдруг выпускает его, солнечные лучи врываются в комнату, и человек встает юный и красивый, будто заново родился. Все изменилось во мгновение ока; в последний час, когда смерть уже безжалостно сжимала хрипящее горло, божье благословение снизошло на дом... Жизнь со свадьбы до этого торжественного часа была лишь тяжким сном — и вот откроются у всех глаза, и сгинут страшные сны, свадебный венец будет свеж, будто только что снятый с головы — лишь одна ночь прошла с той поры, долгая и мучительная ночь, а теперь засияло утро, все миновало. Никогда они не жили на верхней улице, никогда не голодали и не нищенствовали, не пробирались оборванные по задворкам, как парии и изгои,— все это было просто страшный сон...
Она отдыхала, глаза уставились в стену; но на кровати, где лежали дети, кто-то заворочался, застонал, и Францка очнулась. Опять засновала игла, голова низко склонилась, и отрадные мысли рассеялись, она и стыдилась того, что поддалась им, и жалела, что они так быстро пролетели и были всего лишь вымыслом...
Дети росли, маленькая Францка уже ходила в школу, Тоне сравнялось тринадцать лет, и он уже шил. Он был худ, старообразен, вылитый отец. В семь лет у него заболели глаза, боялись, что он ослепнет; глаза и теперь еще гноились, и он не мог смотреть на свет. Он был молчалив и замкнут; никогда не жаловался и, если в доме не бывало обеда, не говорил ничего. Через несколько месяцев после отъезда отца Тоне перебрался в соседнее местечко к портному, знакомому отца. Рано утром, на рассвете, он отправился в путь, мать провожала его целый час. Тихо они шли; когда Францка взглянула на него, тощего и хилого, шагавшего, подавшись всем телом вперед и устремив глаза в землю, сердце у нее сжалось, и она взяла его за РУку.
— Худо тебе, Тоне?
— Почему худо, мама? Уехал же отец!
Он чуть не заплакал, губы искривились, но только чуть заметно задрожали, а глаза остались сухи. Может быть, ему вспомнилось, как он закричал и кинулся вниз по улице вслед за отцом, уходившим навсегда,— отец обернулся и прогнал его назад. Францке стало жаль сына, так слаб он был, и лицо, и глаза, красные и воспаленные, были точно такие же, как тогда, когда она еще носила его на руках. Подхватить бы его снова на руки и унести назад, домой, и накормить, и приласкать!
— Может, вернешься, Тоне? — спросила она.— Пойдешь в будущем году, мал ты еще!
Он продолжал шагать, худой, сутулый, лицо оставалось спокойным и неподвижным.
— Зачем возвращаться, раз уж я пошел? Отец ведь тоже уехал.
— Писать будешь, Тоне?
— Что там писать? Понадобится, напишу. Дайте мне узел, я сам понесу.
— Подожди, Тоне, вот дойдем доверху, дам.
Оба замолчали; пустынная дорога вилась по каменистому холму, вокруг было печально и пусто, на небе горело солнце, и камень накалился. Они поднялись на гребень холма и простились. Тоне пошел дальше, но мать догнала его и дала еще десять крейцеров, чтоб он купил себе по дороге хлеба с салом. Она еще раз посмотрела ему в лицо — худое оно было и жалкое, и глаза глядели спокойно и покорно из оголенных красных век. И он тоже посмотрел в лицо матери, и губы его чуть шевельнулись. Он повернулся и медленно пошел свой дорогой, вниз с холма, по камням и рытвинам, а мать стояла и глядела ему вслед. Он не оглядывался. Ушел, как ушел его отец, и тоже унес с собой частицу ее горячего, кровоточащего и трепещущего сердца. Он шел, покорный и убогий, с низко опущенной головой, с узлом под мышкой: издали казалось, что он не движется, а стоит на одном месте, в лощине, среди раскаленного камня, и когда через несколько минут он скрылся из глаз, ей померещилось, будто он канул в землю, а повсюду вокруг — одиночество, страшное, душное одиночество...
Это произошло в тот год, когда Лойзе кончал приходскую школу. Ему только исполнилось одиннадцать лет; он был толстый, но на круглом лице — ни кровинки. Глаза у него были материны — большие, удивленные и боязливые. Он вечно плакал, страдал от голода и жаловался; съедал он больше, чем Тоне, а потом долго шарил по столу жадными глазами. В первом классе он вдруг заболел, и мать обещала его богу. Он вечно держался за ее юбку; когда возвращался из школы, приходил в кухню и рассказывал ей все — и иногда рассказывал такие невероятные вещи, что мать не верила; он не лгал, не кривил душой, просто из слов, которые он услышал случайно, из
того, что он прочел в учебнике, у него сплетались новые истории, и он их рассказывал, веря, что читал о них или слышал или это происходило в действительности... Отец, когда еще жил дома, порой подзывал его и приказывал читать немецкий роман. Сначала Лойзе плакал — боялся произносить по слогам незнакомые слова, которые так странно звучали и все-таки что-то значили; порой он натыкался на незнакомое слово, останавливался и задумывался, и из-за мертвых букв постепенно проступала жизнь — мерцая, выплывала из темноты, начинала говорить, еще неясно, с запинками, лишь наполовину понятно. Странные это были вещи, странные люди, странная жизнь. Все было не так, как дома, красивее и значительней, будто там, далеко, люди — на сажень выше, чем на их верхней улице. Лойзе верил в это, ему никогда не приходило в голову, что написанное в книгах может быть неправдой. Они говорили странным языком, их с трудом можно было понять,— если ты понимал слово, за ним непременно таилось еще что-то, какое-то особое значение, которое трудно было разгадать... И эта удивительная новая жизнь постепенно раскрыла перед ним свои двери — он затерялся в ней и грезил беспрестанно. Грезил, как отец,— сидел за столом с серьезным, почти мрачным лицом, а мысли его блуждали бог знает где — в больших городах, вдоль высоких белых домов, в просторных парках, окружавших горделивые замки. Мысли Лойзе бродили по темным лесам, среди разбойников и благородных рыцарей, грабивших богатых и сытых, чтобы одаривать бедняков; среди чародеев, карликов и великанов, по чудесному миру, где неведомы голод, горе, заботы и где даже человеческие страдания и смерть прекрасны.
Окончание школы отмечалось большим торжеством, и на нем решилась судьба Лойзе. Он был самым лучшим учеником и чувствовал себя гораздо старше и искушеннее своих товарищей, которые оставались веселыми и шумными детьми. Ему было поручено продекламировать на торжестве длинное стихотворение. Выучил он его так, что язык сам собою произносил гладкие слова, так что думать в это время не приходилось. Иногда он вдруг сбивался и краснел от испуга. Мать слушала его, и дело казалось ей таким большим и важным, что она сама волновалась. Она держала лист с текстом в руке, а Лойзе стоял посреди комнаты и декламировал — читал он прекрасно и временами даже взмахивал рукой, так что у матери навертывались слезы. И в последний вечер, накануне торжественного дня, они репетировали при лампе. Мать пыталась шить, но руки ее почти все время лежали неподвижно — красивые, плавные слова раздавались в комнате, и люди, проходившие по улице, останавливались и слушали: «Ишь как говорит парень! Кто бы подумал — с нашей улицы, а говорит ровно какой господин!» Он читал, как отец, голос у него был такой же высокий и звонкий, так же рдели щеки, и так же он дрожал от волнения. Спал он всю ночь тревожно, ворочался и бредил; мать вставала, укрывала его и обтирала лоб, покрытый испариной. В четыре часа, когда занимался день, Лойзе уже вскочил и, еще не одетый, схватился за лист, на котором было написано стихотворение. Он стоял в сорочке и казался очень маленьким, совсем ребенком; глаза глядели заспанно, волосы растрепались.
— Послушайте, мама, получится ли?
Мать взяла лист и села на постели. Все шло гладко до самого конца, мать улыбалась, комната наполнилась звуками высокого, мелодичного голоса и плавными, торжественными словами, красиво нанизанными друг на друга, как бусы в ожерелье.
Было еще рано, когда он уходил из дому, празднично одетый, тщательно причесанный. Мать стояла на пороге, и сердце ее взволнованно билось, когда она смотрела, как он спускается по улице, точно какой-нибудь молодой барич.
Лойзе казалось, будто торжество устроено ради него и все смотрят на него с восхищением и любовью; было радостно и неловко. В семь часов отслужили торжественную мессу, потом все пошли в школу, а затем снова вернулись к церкви, на большую красивую площадку. Там-то и начался настоящий праздник, все господа из местечка собрались, дамы были в светлых платьях, и, насколько хватало глаз, всюду грудились люди, смеялись и болтали, гомон стоял, как на ярмарке. Позади церкви ожидали корзины с черешнями и слойками, из трактира прикатили бочонки с пивом и взялись разливать. Лойзе видел, как толстый нотариус взял стакан, выпил залпом и вытер пену с усов.
Школьники длинной вереницей подходили к высоким дверям, в которых стояли господа — священник, городской голова, судья, все облеченные властью и богатые люди местечка, и священник раздавал подарки. Вначале шли первоклассники, некоторые из тех, что стояли в задних рядах, были босиком; уже по лицам можно было опре-
делить, что они с верхней улицы. Медленно двигалась процессия, Лойзе весь горел от нетерпения, глядя, как толстый священник наклонялся, брал из большой стопки красные книги с золотым обрезом и вручал ученикам, которые целовали ему руку. Последний ряд третьего класса быстро отходил, господа провожали его хмурым взглядом, дети смотрели в землю; тощие и голодные, они шлепали босиком и думали о черешнях и полных доверху корзинах со слойками, стоявших за церковью. Замыкал колонну четвертый класс, и Лойзе шел в первом ряду, где были одни господские дети; сын судьи, шедший справа от него, был даже одет в бархатную курточку, штанишки до колен и шелковые чулки. Процессия остановилась. Священник взял в руки красивую книгу; она была больше других, в красном матерчатом переплете, с заглавием, вытесненным золотом, шелковая ленточка свисала вниз.
— Это Михову, Лойзе Михову,— улыбнулся учитель и кивнул Лойзе: все приветливо оглянулись на него. Священник склонился к нему, вручил книгу, и Лойзе поцеловал его руку.
— Что ты теперь будешь делать, Лойзе, после окончания школы? — спросил священник.
Лойзе, удивленный, не нашелся, что ответить; никогда он не думал над тем, что будет после школы.
— Поедет в Любляну! — ответил вместо него учитель; Лойзе остолбенел, все перед ним закачалось.
— Конечно! — сказал священник.— Жаль было бы такого мальчика! — и все закивали... Потом они отошли от церкви, на их место стали девочки, а Лойзе шагал между товарищами, как во сне — ему хотелось броситься домой и рассказать все матери: ее не было здесь, и она не слышала этого сама. Когда подарки были розданы и длинная процессия дошла до конца, священник вышел на паперть и произнес речь; длинными рядами стояли перед ним ученики и ученицы. Лойзе был точно пьяный и не понимал ничего, хотя ему казалось, что священик смотрит прямо на него и только для него и говорит. Потом говорил учитель, после которого должен был читать стихи Лойзе. Но он был слишком мал и, когда поднялся на невысокую паперть, стоявшие позади не могли его видеть; тогда священник поставил его на стену, огибавшую церковный двор. Сначала Лойзе слегка дрожал, а потом его тонкий голосок зазвенел торжественно и ликующе, разносясь далеко вокруг; щеки раскраснелись, глаза сияли; он тщательно следил за словами;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я