https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/160na70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

на смену явились с востока белые, и скоро они уже бились с Красной армией, наседавшей на Крым с севера. Отец вошел министром юстиции в Краевое Правительство, находившееся в Симферополе, а мы переселились под Ялту, в Ливадию, прежнее владение царя. Торопливая, горячечная веселость, обычная для удерживаемых белыми городов, вновь возродила, в вульгарном виде, привычные приметы прежних, мирных лет. Буйным цветом расцвели всякого рода театры. Однажды, на горной тропе, я встретился со странным всадником в черкеске; напряженное, вспотевшее лицо его было удивительным образом расписано желтой краской. Он гневно дергал поводья лошади, которая, не обращая никакого внимания на всадника, спускалась по крутой тропе, с сосредоточенным выражением обиженного гостя, решившего покинуть вечеринку. Я прежде видел понесших лошадей, но никогда не видел, так сказать, пошедших; изумление мое приятно обострилось, когда я узнал в несчастном наезднике Мозжухина, которым мы с Тамарой часто любовались на экране. На горном пастбище репетировали сцену из фильма “Хаджи-Мурат” (по повести Толстого о рыцарственном предводителе горцев). “Держите проклятое животное”, сказал Мозжухин сквозь зубы, увидев меня, но в ту же минуту, с хрустом и грохотом осыпи, двое настоящих татар примчались ему на помощь, а я со своей рампеткой продолжал подниматься к зубчатым скалам, где меня поджидала гипполита эвксинской расы.
В то лето 1918-го года, скудный маленький оазис с миражом молодости, мы с братом часто хаживали в береговое имение Олеиз, которым владела гостеприимная и эксцентричная семья. Между мною и моей однолеткой Лидией Т. вскоре возникла веселая дружба. Нас постоянно окружало множество молодых людей – юные красавицы с браслетами на загорелых руках, известный живописец по фамилии Сорин, актеры, балетный танцовщик, веселые белогвардейские офицеры, некоторым из которых предстояло в скором будущем погибнуть, так что пикники на пляжах и полянах, потешные огни и изрядное количество крымского муската-люнель, немало способствовали развитию большого числа шутливых романов; а тем временем мы с Лидией использовали этот легкомысленный, упадочный и не вполне реальный фон (воскресавший, как я не без приятности полагал, атмосферу посещения Крыма Пушкиным за сто лет до того) для отчасти утешительной игры нашего собственного изобретения. Идея ее состояла в пародировании биографического подхода, так сказать спроецированного в будущее и тем самым преобразующего весьма нарочитое настоящее в подобие парализованного прошлого, воспринимаемого старчески словоохотливым мемуаристом, который вспоминает, беспомощно плутая в тумане, о своем юношеском знакомстве с великим писателем. К примеру, Лидия либо я (все определялось минутным вдохновением) могли произнести, выйдя после ужина на террасу: “Писатель любил выйти после ужина на террасу” или “Я всегда буду помнить замечание, сделанное В.В. одной теплой ночью: “А теплая нынче ночь”, – заметил он”, или еще глупее: “У него была привычка сначала разжечь папиросу, а уж потом ее выкурить”, – все это произносилось с интонацией раздумчивого, пристрастного воспоминания, казавшейся нам в ту пору смешной и безобидной; но теперь – теперь ловлю себя на мысли, не пробудили ли мы, сами того не ведая, некоего своенравного и злобного демона.
Все эти месяцы, во всяком мешке с почтой, ухитрившемся добраться с Украины до Ялты, я получал письмо от моей Синары. Ничего нет загадочнее способа, которым письма, под присмотром непредставимых почтальонов, циркулируют сквозь жуткую неразбериху гражданских войн; тем не менее всякий раз что в нашей переписке возникал, вследствие этой неразберихи, разрыв, Тамара вела себя так, словно доставка почты равнялась для нее обычному природному явлению, вроде перемены погоды или регулярности приливов, – явлению, на которые не способны влиять дела человеческие, – и корила меня за то, что я ей не отвечаю, между тем как я только и делал во все эти месяцы, что писал к ней и думал о ней – несмотря на множество совершавшихся мною измен.
5
Счастлив писатель, которому удалось вставить в труд свой подлинное любовное письмо, полученное им в юности, облечь его податливой плотью, словно чистую пулю, и в безопасности сохранить между созданных им характеров. Жаль, что не сберег я всю нашу переписку тех дней. Письма Тамары постоянно воскрешали деревеню, которую мы так хорошо знали. В каком-то смысле, они были далеким, но восхитительно чистым антифонным откликом на куда менее выразительные стихи, которые некогда я ей посвящал. Посредством неизбалованных слов, секрета которых я так и не смог раскрыть, ее гимназическая проза умела с громовой мощью возродить каждый шорох сырой листвы, каждый заржавленный осенью побег папоротника в сельской местности под Петербургом. “Почему нам было так весело, когда шел дождь?” – вопрошала она в одном из последних писем, припадая, так сказать, к чистому источнику риторики. “Боже мой (скорее “Mon Dieu”, чем “My God”), где оно – все это далекое, светлое, милое!” (русский язык не требует здесь подлежащего, роль отвлеченных существительных играют на голой сцене, залитой мягким светом, нейтральные прилагательные).
Тамара, Россия, глухой лес, постепенно переходящий в старинные парки, мои северные березы и ели, вид моей матери, опускающейся на колени, чтобы поцеловать землю, при каждом своем возвращении в деревню из города в начале лета, et la montagne et le grand chкne – вот что судьба, в конце концов, увязала в неряшливый узел и зашвырнула в море, навсегда разлучив меня с отрочеством. Не знаю, впрочем, так ли уж многое можно сказать в пользу более безболезненной участи, в пользу, допустим, гладкой, спокойной, столь явственной в маленьких городках неразрывности времени, с ее примитивистским отсутствием перспективы, при котором и в пятьдесят еще живешь себе в дощатом домике своего детства и всякий раз, прибираясь на чердаке, натыкаешься на все те же побурелые школьные учебники, так и застрявшие в позднейших наслоениях мертвых вещей, и жена твоя летними солнечными утрами останавливается на улице, чтобы в который раз вытерпеть минуту-другую в обществе страшной, болтливой, крашенной, влачащейся в церковь миссис Мак-Ги, бывшей когда-то, году в 1915-ом, хорошенькой, шаловливой Маргарет Энн с пахнущим мятой дыханьем и проворными пальцами.
Перелом моей собственной участи дарит меня, в ретроспекции, обморочным упоением, которого ни на что на свете не променяю. С самого времени нашей переписки с Тамарой тоска по родине стала для меня делом чувственным и частным. Ныне, если воображаю колтунную траву Яйлы или Уральское ущелье, или солончаки за Аральским морем, я остаюсь столь же холоден в патриотическом и ностальгическом смысле, как в отношении, скажем, Юты; но дайте мне, на любом материке, сельский простор, напоминающий Петербургскую губернию, и душа моя тает. Каково было бы в самом деле увидать опять прежние мои места, мне трудно представить себе. Часто думаю: вот, съезжу туда с подложным паспортом под вымышленной фамильей. Это можно было бы сделать.
Но вряд ли я когда-либо сделаю это. Слишком долго, слишком праздно я об этом мечтал. Совершенно так же во всю вторую половину моего шестнадцатимесячного проживания в Крыму я все собирался поступить в Деникинскую армию, не столько для того, чтобы проклацать верхом на боевом коне по брусчатым петербургским предместьям (мечта моего бедного Юрика), сколько чтобы добраться до тамариного хуторка, – собирался так долго, что когда наконец надумал, армия уже развалилась. В марте 1919-го красные ворвались в северный Крым и в портах его началась суматошная эвакуация анти-большевистских сообществ. На небольшом, неказистом греческом судне “Надежда” с грузом сушеных фруктов возвращавшимся в Пирей, наша семья отплыла по глянцевым водам из севастопольской бухты, под беспорядочно бившим с берега пулеметом (порт только что был захвачен большевиками). Помню, пока судно виляло по бухте, я старался сосредоточиться на шахматной партии, которую играл с отцом, – у одного из коней не хватало головы, покерная фишка заменяла недостающую ладью, – и чувство, что я покидаю Россию, полностью заслонялось мучительной мыслью, что при красных или без красных, а письма от Тамары так и будут приходить, бессмысленным чудом, в южный Крым, и разыскивать беглого адресата, слабо порхая по воздуху, словно смущенные бабочки, выпущенные в чуждой им зоне, на неправильной высоте, среди неведомой флоры.
Глава тринадцатая
1
В 1919-ом году целая стайка Набоковых – три семьи, в сущности говоря, – через Крым и Грецию бежала из России в западную Европу. Мы с братом должны были поступить в Кембриджский университет, на стипендию, предоставленную нам скорее во искупление наших политических бед, чем в виде признания интеллектуальных достоинств. Предполагалось, что вся остальная семья пока поселится в Лондоне. Житейские расходы должны были оплачиваться горсткой драгоценностей, которые Наташа, дальновидная старая горничная, перед самым отъездом матери из Петербурга в 1917-ом году, смела с туалетного столика в nйcessaire, и которые какое-то время были погребены или, возможно, претерпели процесс некоего таинственного созревания в крымском саду. Мы покинули наш северный дом ради краткой, как мы полагали, передышки, благоразумной отсидки на южной окраине России; однако бешеное неистовство нового режима стихать никак не желало. Два проведенных в Греции весенних месяца я посвятил, снося неизменное негодование пастушьих псов, поискам оранжевой белянки Грюнера, желтянки Гельдриха, белянки Крюпера: поискам напрасным, ибо я попал не в ту часть страны. На палубе кьюнардовского лайнера “Паннония”, 18 мая 1919 года отплывшего от берегов Греции, направляясь (на двадцать один год раньше, чем требовалось, – что касается меня) в Нью-Йорк, но нас высадившего в Марселе, я учился плясать фокстрот. Франция прогремела мимо в угольно черной ночи. Бледный “канал” еще качался внутри нас, когда поезд Дувр-Лондон тихо затормозил и встал. Картинки с изображением серой груши, там и сям висевшие на угрюмых стенах вокзала “Виктория”, рекламировали мыло для ванн, которым меня в детстве намыливала английская гувернантка. Уже через неделю я лощил пол на благотворительном балу, щека к щеке с моей первой английской душечкой, ветренной, гибкой девушкой, старшей меня на пять лет.
Отец и раньше бывал в Англии – в последний раз он приезжал туда в феврале 1916-го года, с пятью другими видными деятелями русской печати, по приглашению британского правительства, желавшего показать им свою военную деятельность (которая, как им намекнули, недостаточно оценивалась русским общественным мнением). По дороге туда поэт и романист Алексей Толстой (не родственник графа Льва Николаевича), вызванный отцом и Корнеем Чуковским на соревнование – требовалось придумать рифму к “Африка”, – сочинил, хоть его и томила морская болезнь, очаровательное двустишие:
Вижу пальму и кафрика.
Это – Африка.
В Англии гостям показали флот. Обеды и речи следовали друг за дружкой величественной чередой. Своевременное взятие русскими Эрзерума и предстоящий вскоре в Англии военный призыв (“Will you march too or wait till March 2?”снабжали ораторов подручными темами для речей. Состоялись – официальный банкет, на котором председательствовал сэр Эдвард Грей, и забавный разговор с Георгом Пятым, у которого Чуковский, enfant terrible этой компании, стал добиваться нравятся ли ему произведения Оскара Уайльда – “дзи уаркс оф Уалд”. Король, озадаченный выговором собеседника, да к тому же никогда и не бывший рьяным читателем, ответил встречным вопросом: нравится ли гостям лондонский туман (Чуковский впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества – замалчивания писателя из-за безнравственности его личной жизни).
При недавнем посещении Публичной Библиотеки в Нью-Йорке выяснилось, что описанный выше эпизод не вошел в книгу отца “Из воюющей Англии” (Петроград, 1916 г.) – вообще я нахожу в ней мало примеров его обычного юмора, не считая, быть может, описания игры в бадминтон (или в “файвс”, что ли) с Г.Дж. Уэльсом и забавного рассказа о посещении английских окопов во Фландрии, где гостеприимство хозяев любезно включило даже взрыв немецкого снаряда вблизи посетителей. Отчет этот, прежде чем быть изданным в виде книги, печатался с продолжением в русской газете. В одной из статей отец рассказал, с несколько старосветским простодушием, о том, как он подарил свое вечное перо Swan адмиралу Джеллико, который за завтраком занял его, чтобы автографировать меню, и похвалил его плавность. Неуместное обнародование названия фирмы получило в лондонских газетах немедленный отклик в виде огромного объявления от фирмы Mabie, Todd and Co., Ltd., которая цитировала перевод этого места из статьи отца и изображала его на рисунке предлагающим ее изделие командиру флота под хаотическим небом морского сражения.
Но теперь не было ни речей, ни банкетов, ни даже игры в файвс с Уэльсом, которого оказалось невозможным убедить, что большевизм представляет собой лишь брутальную, законченную разновидность варварского гнета, – саму по себе такую же древнюю, как пески пустынь, – а вовсе не привлекательно новый эксперимент, за который его принимали столь многие иностранные наблюдатели. После нескольких дорогостоящих месяцев проживания в снятом на Эльм-Парк-Гарднз доме, родители с тремя младшими детьми переехали в Берлин (где до своей смерти в марте 1922 года отец вместе с Иосифом Гессеном, также членом Партии Народной Свободы, редактировал русскую эмигрантскую газету), между тем как брат мой и я поступили в Кембриджский университет – он в Christ College, а я в Trinity.
2
У меня было двое братьев – Сергей и Кирилл. Кирилл, младший ребенок в семье (19111964), был также и моим крестным сыном, что случается в русских семьях. В ходе церемонии крещения, производившейся в зале нашего вырского дома, я несколько минут с опаской продержал его в руках, прежде чем передать крестной матери, Екатерине Дмитриевне Данзас (двоюродной сестре моего отца и внучатой племяннице К.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я