https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/uzkie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Владимиро утверждает, будто я нуждаюсь в длительном лечении, только для того, чтобы заполучить меня в качестве пациента. Точнее, в качестве дойной коровы.
– А мне-то как раз показалось, что он говорит вполне разумные вещи. И у меня такое чувство, что он прав.
– Это по-твоему он говорит вполне разумные вещи. Владимиро из тех людей, кто перед богатенькими готов хоть на задних лапках стоять. Он видит, что я не могу найти себя, не вписываюсь в нашу мерзкую жизнь, – и называет это болезнью. Дай ему волю, уж он меня точно вылечит: превратит в послушного робота. А тебе только того и надо, я знаю. Извини, но я не желаю выздоравливать. По мне, так лучше болезнь.
– Не знаю, как насчет роботов, Владимиро мне об этом ничего не говорил. Но он вполне научно выразил то, о чем я неустанно тебе твержу.
– Это о чем же? – О том, что женщины были, есть и будут твоей погибелью.
Появляется Элиза. Следуя заведенному правилу буржуазной респектабельности, по которому в присутствии слуг не принято говорить о некоторых вещах, мать замолкает. Меня разбирает такая злоба, что про себя я решаю не участвовать в этом обряде. Элиза подставляет мне продолговатый поднос, на котором, притопленная в мутной жижице, покоится длинная, разделанная вареная рыба с провалившимся глазом и разинутым ртом. Беру себе кусочек и насмешливо говорю: – Чего приумолкла? Значит, по-твоему, Владимиро сказал, что женщины были и будут моей погибелью. Так вот, я тебе отвечу, что Владимиро не мог выразиться подобным образом. Что ты на это скажешь? Молчишь? А может, ты не хочешь говорит в присутствии Элизы, ведь кое-какие вещи не пристало обсуждать на глазах у прислуги? Только Элиза – такая же женщина, как и ты, такой же человек, как ты и я. У меня нет секретов от Элизы. Смелее, ты можешь спокойно повторить при ней, что, по мнению Владимиро, я – эротоман, ну говори же, пусть это знает и Элиза, я буду только рад.
Моя выходка вроде бы не оказывает на мать никакого воздействия. Она продолжает есть, опустив глаза, как будто не расслышала. Невозмутимость хозяйки передается Элизе, и та в свою очередь ведет себя так, словно не слышала меня. Она протягивает мне хлебницу, наливает рукой в белой перчатке вино и удаляется. Неумолимо выждав, пока Элиза закроет дверь, мать произносит: – И все же, Рико, Владимиро дал мне понять именно это.
– Что «это»? – То, что женщины превратились для тебя в самую настоящую навязчивую идею.
– Прежде всего, Владимиро поступил очень скверно, позвонив тебе и раскрыв тем самым профессиональную тайну.
– Ничего подобного. Как раз наоборот. Единственный человек, с которым он мог поделиться, – это я. А ты хотел, чтобы Владимиро позвонил твоей жене? – Прошу тебя не вмешивать в это Фаусту.
– Я бы рада, только в этом случае ее не следовало бы вмешивать и в твою жизнь.
– Фауста есть и останется в моей жизни.
– Как бы то ни было, Владимиро сказал правду. Ты умный, образованный, прекрасно разбираешься в искусстве и культуре. Но, несмотря на это, ты остался позади твоих университетских товарищей – и все из-за женщин. Нет никого, кто не обошел бы тебя.
– Кроме Владимиро, во всяком случае.
– Да оставь ты в покое Владимиро: он больше тяготеет к науке, чем к врачебной практике. И вообще, нечего на других смотреть, взгляни на себя. Ты когда в последний раз к зеркалу подходил? Совсем еще молодой мужчина, а уже весь лысый, кожа на лице дряблая, под глазами мешки – старик стариком. Вон и брюшко отпустил.
– Это не брюшко, а желудок.
– Брюшко или желудок, какая разница? Я повторяю: женщины были и будут твоей погибелью. Владимиро прав: если так будет продолжаться, то скоро ты превратишься в настоящего маньяка. С тобой попросту перестанут общаться. Нормальные люди будут опасаться за своих жен, сестер, горничных, кухарок.
Мать прочно оседлала меня – и погоняет, погоняет! И бесцеремонно отплясывает на моей голове. И снова меня подмывает свалить ее на пол одним ударом, напомнив о том случае двадцатилетней давности; и снова я отказываюсь от этого замысла. Но от этого моя ярость не унимается. Словно поток, направленный по новому руслу, она устремляется в другую сторону: – Запомни раз и навсегда, – рычу я, – это касается только меня! И нечего совать сюда свой нос! Не то придется тебе напомнить о твоих политических заскоках.
– Заскоках? Каких еще заскоках? – Ну хотя бы о Муссолини, которого ты боготворила до такой степени, что напяливала на меня, пятилетнего несмышленыша, черную рубашонку и заставляла поминать его имя в вечерней молитве рядом с именами Иисуса и Мадонны.
– Муссолини был великим человеком. Просто итальянцы оказались недостойны его. Такой человек, как Муссолини, пригодился бы нам и сегодня.
Что со мной? В порыве гнева я раскрываю сокровеннейшую тайну, мой психоаналитический идефикс, которым не делился до сих пор ни с кем, даже с Владимиро: – Муссолини вовсе не был великим человеком. Он был обыкновенной посредственностью – достойный диктатор тоже в общем-то никчемного народишки. Кроме того, его культ посредственности подмял под себя все то возвышенное, на которое еще были способны итальянцы. Муссолини являл собой живой символ чудовищного извращения общепринятой шкалы ценностей, полное подчинение возвышенного посредственному. Вот и ты уронила свое достоинство перед лицом этой непристойной серятины. Ты поклонялась какой-то мрази, уверовав в нее, как в истинное божество.
– Я что-то не очень улавливаю всю эту заумь. Вероятно, Владимиро бы тебя понял и наверняка опроверг. Я знаю только одно: во времена Муссолини Италия была могучей и уважаемой страной. В любом случае лучше уронить собственное достоинство перед лицом великого человека, чем перед лицом какой-нибудь проститутки.
– Скажите пожалуйста! И кто же это, по-твоему, проститутка? – Я говорю как есть и зря языком молоть не буду. Вспомни, чем она занималась, когда вы познакомились. А может, все это выдумки и Фауста никогда не работала телефонной проституткой? Чувствую, что терпение мое вот-вот лопнет и я перейду на крик: «Неужели вся эта история двадцатилетней давности была всего лишь сном?» – но в последний раз сдерживаюсь. И все же это внутреннее усилие выводит меня из равновесия. Я хватаю руками тарелку и бью ею по столу так, что она раскалывается на две одинаковые половинки.
– Фауста моя жена, – реву я не своим голосом, – спутница моей жизни, мать моего ребенка! И я запрещаю тебе говорить о ней в таком тоне! Мои крики не оказывают на мать ни малейшего воздействия; в первую очередь потому, что она к ним привыкла, а еще потому, что в глубине души давно уже решила никак на них не реагировать. Тем более что она, как, впрочем, и я, прекрасно знает, чем закончится данная сцена. Ведь это все тот же семейный ритуал, повторяющийся из года в год. Мать весьма неуважительно отзывается о Фаусте, я срываюсь, начинаю орать, разбиваю тарелку или, скажем, бокал и выхожу из столовой. Но не из дома. Пройдя по коридору, я попадаю в спальню матери. Почти механически сажусь за ее туалетный столик, перед зеркалом; так же механически принимаюсь рассматривать свое лицо, обнаруживаю на нем прыщ и выдавливаю его. Это полубессознательное занятие умиротворяет меня. Так что, когда в спальню входит мать, я почти спокоен. Сдается, и она овладела собой. Наша перепалка не возобновляется. Вместо этого идет разговор о том, о сем – обычный разговор между матерью и сыном. На прощанье я целую мать в лоб и возвращаюсь домой.
Так происходит и сегодня. Разбив тарелку, я встаю изза стола и выхожу из столовой, хлопнув дверью. В коридоре проскакиваю мимо входной двери и прямиком иду в спальню матери. Она тоже выполнена в стиле «новеченто». Обхожу кровать, сажусь у туалетного столика, придвигаюсь к зеркалу и остервенело-рассеянно рассматриваю себя: огромная лысина, отороченная темными кудряшками, мешки под глазами, властный нос, большой надменный рот. А вот и прыщ на левой щеке, прямо около уха. Выдавливаю его; на месте прыща выступает капелька крови; промокаю кровь платком. В этот момент в спальню заходит мать. Разговор принимает знакомый оборот: – Как здоровье ребенка? – В порядке, капризничает только, потому что в этом году не был на море.
– Детям необходимо море. Почему бы Фаусте не отправиться вместе с ним на машине в Остию или Фреджене? – К сожалению, машина у нас одна, и она постоянно нужна мне.
– Ну и что? Туда преспокойно можно добраться на автобусе. Как раз недалеко от вашего дома останавливается. А почему, собственно, вы остались в городе? – Я собираюсь снимать фильм.
– И поэтому жену и ребенка нельзя отправить на море? У тебя еще есть время: впереди август и сентябрь.
– Фауста не хочет ехать без меня. Говорит, одной ей там будет скучно.
– Я уверена, что она быстро заведет новые знакомства и подыщет себе подходящую компанию. На море всегда столько молодых мам с маленькими детьми, которым не надо спешить в школу… И т. д. и т. п.
Один из многих ритуалов, с помощью которых мать поддерживает свое мещанское мироздание, продолжается. Ритуал матери и сына, свекрови и снохи, бабки и внука. Мы обмениваемся привычными репликами еще какое-то время, затем я вздыхаю, смотрю на часы и объявляю, что мне пора.
Заключительная часть ритуала – прощание. Возможно, сегодня наша стычка оказалась острее, чем обычно. Я испытываю еще больший соблазн преодолеть свое состояние неполноценности, намекнув на эпизод двадцатилетней давности. В общем, вместо того чтобы, как всегда, чмокнуть мать в лоб, я бухаюсь перед ней на колени. Прижимаясь лбом к ее тощим ногам, подобно тому как прижимался к ногам Ирены, но уже в другом смысле и с другой целью, я проталкиваю голову к материнскому лону, ибо хочу снова забиться в него, исчезнуть в нем, положить конец этой муке, этой жизни, вернуться туда, откуда пришел, то есть вернуться в ничто. Наверное, мать понимает это ностальгическое стремление к самоупразднению. Ведь, кроме всего прочего, оно не противоречит ее особенной, безжизненной сублимации. Чувствую, как она гладит меня по лысине холодной, морщинистой ладонью.
Издаю пару довольно искренних стонов, поднимаюсь на ноги и целую ее в лоб.
– Пока, мама.
– До свидания, Рико.
Выходя из комнаты, думаю: «Слава богу, теперь по крайней мере неделю можно обо всем этом не вспоминать. Уф!»
X. ПОРУГАН!
Ничего не поделаешь: хотеть еще не значит мочь! Попытка заполучить от Протти место режиссера закончилась неудачей. Выжидая, пока Мафальда дойдет до кондиции, я возобновил работу над сценарием «Экспроприации» в соответствии с трактовкой, навязанной мне Маурицио. Я окончательно убедился в том, что если действительно хочу поставить этот фильм, то при любом раскладе лучше сразу распрощаться с вариантом «Маменькины сыночки играют в революцию», который я придумал в свое время, и принять другой вариант – вариант Маурицио: «Практики революции допустили ошибку и пытаются разработать точный и выверенный план дальнейших действий». Однако вскоре я столкнулся с неожиданной трудностью, назовем ее поэтической. Конечно, я мог бы сварганить этот сценарий без особых хлопот; рука, слава Богу, у меня набита. Но здесь с криком «стой!» в дело вмешивается поэзия, иначе говоря, тот особенный вид самой что ни на есть истинной истины, которая отличает творчество от поделки. Ведь на сей раз речь идет не о заурядном фильме, который будет снят заурядным режиссером. Речь идет – даже если будет доказано обратное – о «моем» фильме, то есть о фильме, режиссером которого буду я сам. И вот тут-то я чувствую, что одной мастеровитости явно недостаточно. Уж это я знаю из собственного опыта. Если с самого начала сценарий скроен наперекосяк, то и фильм выйдет кривобоким. Если сценарий тяп-ляп, то и фильм окажется ляп-тяп. Короче, меня терзает мучительное противоречие: доверят мне режиссуру или нет – зависит главным образом от Маурицио; но если я приму версию Маурицио, то наверняка сляпаю полное барахло. А если не приму – снимать, как пить дать, будет другой. Непосредственный результат всех этих умозаключений таков: когда Маурицио заходит ко мне, мое замешательство выражается в неосторожном, нечетком и несуразном вопросе: – Ты передал пять миллионов? – А как же! – Кому? – Управляющему делами.
– Ты сказал, что это от меня? – А как же.
– И что он ответил? – Кто? – Ну… управляющий делами.
– Он ответил: спору нет, Рико – великий революционер, наравне с Мао, Хо Ши Мином, Лениным и Марксом.
Краснею. Опять меня подмяли. И пикнуть не успел. Отвечаю удрученно-рассудительным тоном: – Брось свои приколы. Пойми, Маурицио, пять миллионов для меня – бешеные деньги. Вот я и хочу знать, как был воспринят мой жест.
Маурицио молчит, повернувшись ко мне в профиль и не двигаясь. Он, как всегда, напоминает нарисованный персонаж: сколько вокруг него ни ходи и ни меняй угол зрения, он все равно остается в прежнем положении. Наконец Маурицио произносит: – Я, честно говоря, никак в толк не возьму, зачем ты дал нам эти деньги, если они кажутся тебе такими большими. На твоем месте я бы ничего не давал.
– Почему? – Потому что ты не революционер и не веришь в революцию. Более того, в глубине души ты контрреволюционер.
– Ну, конечно, ведь только контрреволюционеры способны на подобные взносы.
Вроде бы я его сделал. Хоть какая-то польза от моих миллионов: по крайней мере, буду затыкать ему рот каждый раз, когда он вздумает наседать на меня с помощью политических доводов. Однако я снова ошибаюсь. Как безнадежный «униженец», который ни бельмеса не смыслит в «возвышенцах». Вяло и безразлично он цедит: – Пять миллионов вовсе не доказывают, что ты революционер. Тем более что за последнее время произошли события, которые доказывают обратное.
– Какие еще события? – Ты был у Протти и пытался представить в дурном свете моих товарищей по группе и меня. Ты заявил Протти, что мы делаем фильм против капитализма и против него.
Катастрофа! Растерянно я бормочу: – Да кто тебе сказал? – Сам же Протти и сказал.
– Протти ровным счетом ничего не понял. Я просто рассказал ему два варианта сценария:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45


А-П

П-Я