https://wodolei.ru/brands/Keuco/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Хорошо, давай.
Она пошла за нотами.
Поставила ноты на пюпитр рояля.
Стоя рядом, они прочитали партитуру.
Сели рядом на банкетку перед инструментом.
Она дрожала от горя.
Они закрыли глаза.
И заиграли.
Глава IV
Йонна покрылась льдом. Стоял ужасающий холод. От него лопались водопроводные трубы. Ледяная корка сковала всю землю в округе. По мостовым нельзя было ни пройти, ни проехать. Главную улицу да еще мост ежедневно посыпали песком, но те храбрецы, что отваживались ступить на них, все равно падали. Жорж проводил дни в кровати, которую перенесли поближе к камину. Все, что могло согревать, – газовая горелка, электрические радиаторы, камин, – работало на пределе возможностей, но температура в доме не поднималась выше четырнадцати градусов. Небо было темно-серое, свинцовое. И дневной свет был темно-серым, свинцовым.
Комнатка на втором этаже дома с плющом, когда она обжилась в ней, оказалась необыкновенно удобной для работы.
Из нее была видна только река. И слышались только голоса уток и гортанные крики лебедей. В этом чистеньком, очень светлом, безупречно белом помещении стояли узкая белая кроватка, маленький белый стол (на нем она держала свой компьютер, а под ним – принтер, где можно было распечатать любые ноты для ознакомления или вторичного чтения), пластмассовая тумбочка у изголовья, тоже белая, с тремя ящиками, заваленная тетрадями и книгами, карандашами, ластиками, ножницами, фломастерами, тюбиками с «замазкой», катушками скотча.
Здесь ей работалось так хорошо, как никогда и нигде.
Более того, она часто сочиняла музыку. Что-то вдруг оживало в ее душе при воспоминании о пухлых щечках маленькой девочки, вместе с которой она так любила просыпаться по утрам, играть, болтать.
Нижняя комната была гораздо менее уютной. Книжные шкафы, музыкальный центр, диван с подушками, по углам большие горшки с цветами, живыми и засохшими, огромное старинное зеркало, – здесь она подолгу не задерживалась. Едва кончив работу в своем «пряничном домике», в этой крошечной «komponier-hauschen», она шла в «главный» дом навестить Жоржа.
По установленной традиции, она приходила в гостиную Жоржа к пяти часам, чтобы поиграть.
Она играла не для себя. Она играла для Жоржа. Играла, чтобы отдохнуть от сочинения музыки, так как занималась этим все чаще и чаще. Целых шесть месяцев играла Крауса в той же манере, в какой, по ее представлению, сам Краус играл Глюка. Шесть месяцев играла Шоберта, как Моцарт играл Шоберта. (И шесть месяцев играла Гайдна, как играл его Радницки). Она представляла себя сочинительницей при старом режиме. Когда ее музыку исполняли бы всего трое-четверо свихнувшихся аристократов. Современный мировой музыкальный рынок полностью перешел к общедоступной музыке – стадной, обобществленной, национальной, религиозной (Жорж называл эти песни популяля рными, папа триочными, доре лигиозными, блабла гочестивыми). А где-то на обочине прозябали одиночки, атеисты, безумцы, маргиналы, птицы.
* * *
An die Musik – Музыке.
An meine Klavier – Моему инструменту.
Она держала на ладони плоский черный камешек.
* * *
Говорят, паутина, в зависимости от своих размеров, своей формы, своей прочности, своей приманчивости, своей красоты, в самый последний миг сплетает паука, который ей необходим.
Вот так же и произведения создают автора, который им нужен, выстраивают биографию, которая им подходит.
* * *
Музыковеды посвящали в высшей степени сложные исследования ее таким коротким, таким эфемерным сочинениям. На самом же деле музыка Анны Хидден была попросту голосом боли.
Это была совсем простая боль.
Неизбывная боль, незримо стоящая за светом дня, который встречаешь поутру.
Стыдливая, она описывала круг – круг, внезапно срывавшийся в бездонную пропасть мрака и безмолвия.
* * *
Она была повсюду со своей, все более причудливой, музыкой.
Призывала утраченное.
Пианистка Магдалена фон Курцбек не отходила от Гайдна во время его последнего концерта, состоявшегося в 1808 году.
Анна Хидден опубликовала свои сонаты и трио, никогда ранее не издававшиеся, никем не исполненные, изумительные по красоте.
Выбор этих произведений, быть может, объяснялся некой скрытой причиной. Но Анна как будто не замечала этого. Она говорила:
– Похоже, Магдалене фон Курцбек нравилось передавать другим то, что она любила сама. Так она подарила им Гайдна. Вот и я, в свою очередь, люблю дарить людям давно забытое.
И еще она сказала одной американской журналистке:
– В пчелином мире рабочие пчелы, взрослея, изменяют свой статус. В первые дни они трудятся как чистильщицы, потом как кормилицы, потом, на второй стадии взрослой жизни, строят восковые соты, а дальше, до самой смерти, добывают мед. Я тоже к старости превратилась в добытчицу меда.
* * *
Она сочиняла песни, все более странные, все более обрывистые, полные длинных пауз, рождавших нервный, «рваный» ритм, который добавлял элемент необузданной силы к той печали, что пронизывала все ее произведения.
* * *
Гуго Вольф благоговейно отмечал в своих нотах день и час, когда у него рождались первые предвестия очередного творческого замысла. Например: восемь часов, воскресенье, 5 июня, в моей спальне.
Или: понедельник 12-го, в тринадцать тридцать, на прогулке в лесу.
* * *
Анна Хидден:
– Музыка образуется во мне без помощи инструмента, большей частью когда я стою, высоко подняв голову и крепко сжав губы; она звучит в замкнутой пустоте рта, во всем пространстве верхней половины тела. И, подобно оргазму, музыка захлестывает вас с головой. Все, что написано за инструментом, или с помощью инструмента, или с оглядкой на инструмент, подчиняется лишь тому, что способен выразить данный инструмент, ограничено его возможностями и перестает быть музыкой. И утрачивает суть. Остается некий перформанс инструмента. Любой инструмент уводит от главного. Даже человеческий голос, в качестве инструмента для исполнения арий, лишает музыку смысла, уводит от нее.
* * *
Как только устанавливалась ясная погода, она уходила гулять.
Иногда, возвращаясь к полудню из булочной, Жорж видел, как она стоит на набережной, прислонившись к парапету или наклонясь вперед; погруженная в размышления, еще не отрешившаяся от утренней работы, она не удостаивала взглядом бегунов, которые с пыхтением проносились мимо.
И точно так же не замечала она бегунов час спустя, когда они бесконечной вереницей дефилировали по бульвару, еще более грузные, еще более зловонные, красные, потные, взбудораженные и безобразные до тошноты.
Когда она возвращалась домой берегом Йонны, Жорж это сразу замечал, так как она оставляла на плитах пола мокрые следы.
* * *
Жорж таскал дрова. Или ходил с лейкой. Или нес молоток, гвоздь, моток проволоки. Или орудовал секатором.
И при этом бормотал себе под нос:
– Господин регент ждет свои дрова, свой грог, свои свечи.
Он отощал вконец и стал невесомым, как кузнечик. У него выпали все волосы. Из-за лекарств, которые он принимал, его речь сделалась замедленной, вялой, невнятной, прерывистой.
– Элиана, мне хочется, чтобы ты разделила со мной – официально, демонстративно, насколько это возможно, – последние часы моей жизни. Я лично был бы несказанно счастлив, если бы все окружающие считали тебя самым дорогим для меня существом на этом свете. И тогда я смогу умереть спокойно.
– Типун тебе на язык, Жорж! Спасибо, конечно, но, по-моему, ты чувствуешь себя значительно лучше. И я тут, с тобой.
– Элиана…
– Прекрати, Жорж! Раскрой глаза пошире: я здесь, с тобой. Целиком и полностью. Живу тут. Плачу тут налоги. Мы с тобой живем бок о бок. И это все замечательно.
Она объясняла ему:
– Я больше не желаю ничего принимать от других. Не хочу больше ничего ждать от других. Не хочу больше зависеть от кого-нибудь другого.
– В тебе слишком много гордыни, Анна. Ты невыносима. Вот что я тебе скажу…
– Да?
– Ты очень уж неуступчива.
– Верно. В школе, когда я была маленькая, вы с Вери вечно кололи мне глаза моей гордыней. А теперь ты опять пристаешь ко мне с этим, вот уже три года.
* * *
Дожив до пятидесяти лет, он все еще был способен дуться по три дня, как малое дитя. В таких случаях он глядел куда-то в сторону, обиженно кривил губы и хмурился.
* * *
Говорят, что в симбиозе двух организмов взаимно развиваются помощь и питающие вещества.
Помощь и бдительность – в первую очередь.
Пища – во вторую (хотя Жорж скорее поставил бы ее во главу угла).
В симбиозе каждый неизбежно эксплуатирует другого в строгом соответствии с тем, что сам ему дает. И если один из них нарушает этот закон и пытается одержать верх над своим партнером, он его душит. А если тот лишает его пищи, он гибнет.
Симбиоз даже не означает равновесия. Это крайне неустойчивый конфликт – такой же непостоянный, как облака в небе бургундской провинции.
И только поиск равенства – недостижимого, невозможного, эфемерного, без конца исчезающего и возникающего – возрождает этот союз, вдыхает в него жизнь.
Их высказанные мысли начали встречаться на полпути.
Потом еще раньше – на уровне интонации. Потом и до нее: едва они открывали рот, едва вздрагивали их губы. Едва из губ вырывалось облачко зимнего дыхания. Они понимали друг друга по запаху. По страхам. По вздохам.
Их существования слились так тесно, что не было нужды разговаривать.
Она была уже немолода, и жизнь уходила в ее теле на все большую и большую глубину. Лицо, закутанное даже в десять шалей, светилось внутренним огнем.
Жорж говорил (как будто произнесенное вслух делало ситуацию яснее):
– Что-то непередаваемое было передано этой женщине и теперь озаряет мою жизнь.
* * *
Я вспоминаю, как Анна говорила Джулии (в те времена, когда она жила вместе с ней и Магдаленой на снятой ею длинной вилле над морем):
– В детские годы каждая часть тела, которое ты любишь, источает сияние. И солнечный свет пока еще тут ни при чем. Это сияние исходит из детского сердца.
Глава V
Милан.
И снова она распахнула застекленные створки лифта из бразильского дерева. Дверь в квартиру была приоткрыта. Она толкнула ее. Заперла за собой. Постояла в прихожей, робея, как бывало в отрочестве.
Гостиная была пуста, крышка рояля опущена, портьеры задернуты.
Она вышла из комнаты.
Она разыскала его в столовой; дряхлый старик сидел, ничем не занятый, за большим черным столом. Он обернулся и посмотрел на нее. Его глаза испугали ее. Он выглядел безумным. Потом он ее узнал, и его древнее лицо озарила радость. Он попытался встать.
– Не двигайтесь! Сидите! – крикнула она, бросившись к нему.
Подбежав, она наклонилась, взяла его за руки.
Его губы и голос дрожали.
– Анна, милая моя Анна, – сказал он ей по-английски.
Напрягшись, он откашлялся, чтобы прочистить горло, заговорить тем, прежним голосом.
– Милая моя Анна, вы доставили мне огромное счастье, вздумав навестить своего учителя.
Она осмотрелась. Комната выглядела по-прежнему – низкая, длинная, плохо освещенная, только запустение стало заметнее, чем пятьдесят лет назад. В те годы ее редко сюда допускали. Темные потолочные балки все так же тяжело нависали над головой. Пустой камин; сверху, на стене, черное распятие. И больше нигде никаких изображений. Все та же тишина. Все та же жестокость.
* * *
Стояла пасмурная, но очень теплая погода. Выйдя из самолета, она заметила в десятке метров от себя пастуха в желтом бубу; он стоял, опираясь на посох, и безразлично смотрел на нее.
Три или четыре козы щипали серую траву чуть поодаль, на взлетной полосе.
Она отдала дорожную сумку шоферу, который подбежал к ней мелкой рысцой. Нескончаемо долго, много часов они ехали через бидонвили. Наконец она очутилась в роскошной гостиной. Чернокожий настройщик еще трудился над старым роялем «Pleyel» XIX века.
* * *
Австралия.
Ее память, не очень долговременная, становилась необычайно цепкой в конкретные моменты.
Простой пример: стоило ей выпить вина, как она все забывала.
И по вечерам все забывала.
Но когда она исполняла, когда записывала музыку, она переставала пить. Ставила с ног на голову обычное расписание. С приходом ночи оставалась в своей комнате. Читала партитуры. Все равно какие – оркестровые произведения, квартеты, трио, сочинения для органа, Lieder. Мгновенно запоминала их. Откладывала в сторону.
Сидя с открытыми глазами перед голой стеной (или стеной, с которой она убирала картины, снимки, литографии) гостиничного номера или артистической уборной, она созерцала невидимую панораму в пустоте.
Потом, все такая же собранная, очень прямая, осторожной походкой – чтобы не спугнуть свое видение, – выходила в концертный зал или в студию, шла к инструментам.
Она записывала свои сочинения на двух роялях «Steinway», совершенно разных – день и ночь! – но с прекрасным, очень глубоким звуком, с очень глубокими клавишами.
Садилась, поднимала руки, долго выжидала в тишине. И внезапно начинала играть.
Вся работа по концентрации творилась за сценой. Техники уже были готовы, ждали. Она входила в студию. И всегда делала запись с первого раза.
* * *
В Сиднее она ночевала в квартире Уоррена. Она объясняла Уоррену:
– Похоже, что сон диктует поведение тела самому древнему из наших трех мозговых центров. Ночью правая рука теряет свою виртуозность. А левая, наоборот, становится необычайно ловкой. Пианисту – если он композитор – выгоднее всего записываться в те часы, когда людям полагается спать. Его левая рука сможет творить настоящие чудеса. И в то же время пальцы обычно доминирующей правой утрачивают все свое мастерство.
В другой раз она сказала японскому журналисту, бравшему у нее интервью:
– Художник Клее заставлял себя писать в дневное время левой рукой – специально, чтобы его живопись выглядела по-детски неловкой, неожиданной. Вот и я играю в то время, когда царит моя левая рука. В такие часы партитура – всего лишь сон, греза; она мелькает передо мной, следуя ритму, который я бессильна обуздать.
* * *
Перед каждым концертом ей приходилось обрекать себя на аскезу, которая мало-помалу делала ее жизнь невыносимой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я