https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/s-dlinnym-izlivom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Фольклорно-гуманистическая эта традиция по праву стала безусловной нравственной целью всякого высокого, очеловечивающего людей искусства. «Чувства добрые» занес в свою триаду нетленных гражданско-поэтических заслуг наш Пушкин. Путем великих шел в «Венгерском набобе» и Иокаи. И пусть в свой «жестокий век» не восславил он прямо свободы общественной, но все же он свободен в этом романе, свободен безо всяких послаблений от многого, мешающего ей.
Свободен прежде всего от кастовых предрассудков и буржуазного аморализма и потому не только сострадает народу, но как бы поощряет его неистощимо щедрую, деятельно непокорную жизнерадостность. Простой табунщик Мишка Киш, ловко обставивший барина Янчи, который считал его лишь пешкой в своих руках, – сам благодаря своей дерзкой предприимчивости ставший дворянином: такие лихие удальцы автору по нраву! И наоборот, только пренебрежительную жалость вызывает у него безвольный недотепа Майер. Он не за бесхребетную, уступчивую доброту, а уважает тех, кто может постоять за себя и других. Народ гордый, заявляющий свои права на жизнь и человеческое отношение; народ – друг и заступник бедствующих и оскорбленных; мощный, по меньшей мере равный противник набобов и монархов, дворянских и буржуазных проныр с их душевной скудостью и очерствелостью – вот кто мил ему по-настоящему.
Читая описание битвы за честных артистов и неподкупное искусство, выигранной у великосветских бездельников простыми мастеровыми, парижскими «уврие», словно чувствуешь присутствие там и того Йокаи, который в 1848 году отказался от ипсилона в своем имени (дворянские венгерские фамилии вместо обычного «i» писались с ипсилоном на конце). И, встречая на его страницах чистых, смелых духом людей с высокими помыслами и твердыми, открытыми характерами, каждый раз лучше понимаешь, почему с Иокаи мог дружить – пусть лишь некоторое время, до сближения того с «партией мира», – беззаветный апостол бедноты Шандор Петефи.
Не стеснен писатель и какими-либо салонно-литературными канонами и нормами. Легко, вольно, с подлинно поэтическим вдохновением переносит он действие из страны в страну, из одной социальной среды в иную, вводя все новые персонажи, один самобытней и неподдельней другого. Столь же увлекательно свободен, артистичен он и как рассказчик. Не просто со вкусом или юмором повествует о людях и нравах, а с охотой, удовольствием: всюду виден радостный творец, хозяин своего предмета.
То потрунит над глупыми обычаями, в смешном и жалком свете выставит модных ломак, вертких буржуазных пролаз или одичалых бар. То одной-двумя горячими фразами пробудит сочувствие к не умеющей угодничать и заискивать артистке или к страдающей среди язвительных светских завистниц женщине низкого звания. И просторечием, и иронией, и живописным романтическим словарем, и реалистически живым диалогом, и патетическим обращением к героям и читателю владеет Йокаи с равным мастерством. При всех латинизмах и галлицизмах, сложных подчас конструкциях речь его не знает ни чересчур архаичных пут, ни более поздней газетной стертости, литературной выглаженности или дурной, бесцельно изощренной «интеллектуальности». Язык этот искусен, но не искусствен: народен.
Венгерский критический реализм – Миксат, Мориц, а также социально острая, экспрессионистски и символистски окрашенная литература росли, отграничивая себя от Йокаи. Художники нового времени корили его, часто резко, за либеральную легковесность, за романтическую примитивность и всякие реалистические несовершенства. А между тем – из исторического далека сейчас это заметнее – он сам в чем-то был их непонятым, недооцененным предшественником. Психологически не углубленный, социально «мягкий» реализм? Но при этом все-таки богатая палитра, натуральные краски. Щедрой кистью, уверенными мазками набрасывает писатель картины диковинных, а то и диких отечественных и зарубежных нравов, не прорисовывая, быть может, все контуры с беспощадной, до конца «гоголевской» отчетливостью, скрадывая слишком жесткие углы, готовый сам подчас поверить в намечаемые им радужные перспективы, но и не втискивая в насильственные шаблоны, не убавляя ничего из того, что видели и запоминали его глаза хотя бы на переднем, бытовом плане жизни.
И этот бытовой план помогает читателю «поправлять» слишком розовые, туманные выси и дали. Приемля антипатию художника к крепостническим уродствам, к модному кривлянью и бездушному стяжательству, его стихийный патриотизм и симпатию к честной бедности, к добрым порывам, скептичней относишься к его же социальному прекраснодушию.
Как «быт» отчасти поправляет в романе «политику», демократическая склонность – головной либерализм, так в литературном мастерстве ему, неофиту реализма, на помощь приходили тогдашние нереалистические средства. И выполняли так или иначе свое назначение. Некоторая романтическая исключительность положений и характеров, недостаток переходных оттенков, полутонов? Но тем более недвусмысленная граница между злом и добром. Зрелая реалистическая литература, конечно, с небывалой тонкостью, до взаимопереходов исследовала ее в поисках нового эстетического возрождения добра; но ведь их границу усердно и размывали, затягивали мертвенной паутиной безысходной относительности всякие декаденты и неодекаденты. Настоящее искусство рассеивает иллюзии, но проясняет идеалы. И Йокаи в этом друг ему.
Сентименталистская чувствительность, полная иной раз преувеличенной нежности, слез и вздохов, как в сцене между великодушной Флорой и самозабвенно благодарной Фанни? Но только от чуткого, ревнивого, почти полемичного внимания к жизни сердца, к внутреннему миру страдающей, униженной личности, в интересах ее раскрепощения и полноправия. Вдобавок личности женщины: самой закабаленной и бесправной жертвы тогдашнего общества.
Выйдя замуж не по любви, Фанни совершила не строго безупречный нравственный шаг. Но он, пожалуй, и единственно мыслимый в ее обстоятельствах, чтобы не разлучаться совсем с мечтой, с любимым, с идеалом. Иначе пришлось бы уподобиться сестрам – или же драма ее перестала быть житейской, а перенеслась бы в сферу абстрактных моральных принципов. Ведь жизнь отдельная, единичная редко отражает историческую необходимость прямо и целиком. А то бы не было и нужды в искусстве, которое общее выявляет в индивидуальном, исследуя именно сплетение случайностей, судьбы непростые, неоднозначные.
Такой особенный, не безусловный случай выбрал чутьем художника и вовсе не маститый, опытный реалист Иокаи. В этом сложном, отнюдь не благоприятном для героини и для легкого художественного решения случае сумел показать ее большое душевное благородство. А тем самым утвердить внутреннюю человеческую высоту нового, «низшего», сословия, вопреки своей униженности, закабаленности чувствующего куда искренней, сильней, красивей, чем все эти только априори благородные Рудольфы, которые без раздумья пускаются на сомнительные любовные авантюры из-за довольно пошлой обиды на жену; чем идеально-разумные, а в сущности, лишь благоразумные Флоры, которые самыми примитивно практичными «дамскими» способами воспитывают возомнивших о себе мужей; чем эти «добрые» набобы, которые даже после исправления откровенно покупают себе в жены молоденьких девиц…
Истинно человеческое благородство было уже не столько за ними, дворянами, которые пытались еще играть в обществе первую роль, а за другими, его грешными, униженными мучениками и вместе праведниками, провозвестниками грядущей справедливости. Вот что показал Йокаи. Ибо Фанни не только наказана, она и вознесена. Душевная сила и величие пока еще слабых, даже побежденных: такова идея романа, нравственная и вместе социальная, в которой исторически преходящее, вчерашнее сомкнулось с «вечным», общечеловеческим, частное, случайное – с необходимым.
Писатель верил в гуманистический идеал. Вера эта некоторой своей наивной отвлеченностью уступает трагическому разочарованию иных критических реалистов в буржуазном обществе. Меньше она и действенной революционно-демократической веры в народ, не говоря уж о социалистической. Но в то же время больше плоского либерального утешительства: в ней есть нечто от социально благородных надежд эпохи Просвещения. В этом пусть сопряженном с иллюзиями, которые порождались неразвитостью Венгрии, но вместе и возвышенном, хранящем отзвук всечеловеческих, общенародных чаяний гуманизме – истинная привлекательность романа Йокаи. По сути, именно автор его, кто опоэтизировал протестующий порыв чистой, горячей девушки простого звания, духовно ближе Руссо, чем читающий «Новую Элоизу», но уступивший свою возлюбленную набобу слишком уж «правильный» Шандор Варна.
Открывается, таким образом, несколько неожиданный для его критиков Йокаи. Тоже, как все настоящие художники, стремящийся к свободе и гармонической цельности. Ищущий какие-то моральные начала, идеалы, которые и для других поколений не теряют ценности, ибо воплощают дерзания и возможности человеческой личности. Если есть в романе что-либо «фаустианское», оно, конечно, не в позднем прозрении набоба и его благих надеждах на сына, а прежде всего в утверждении именно этого расточаемого или презираемого внутреннего богатства, создающего человека. Богатства, которым обладают возвышенно, до последнего вздоха любящая Фанни и не поднявшийся еще к сознательной общественной деятельности, но беспредельно честный, излучающий подлинно историческую уверенность народ. Отсвет этой уверенности несет и призванный приоткрыть их душевное богатство лирико-изобразительный сплав: иногда почти фольклорно-сказового, бытового реализма и романтико-сентименталистских традиций.
Мор Йокаи – самый издаваемый у него на родине писатель. В немалой мере это, вероятно, объясняется и читательским пониманием добрых начал его творчества.
О. Россиянов

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64


А-П

П-Я