https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/Radomir/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

» Два часа спустя, распластавшись как покойник, он ждал прихода сна под писк маленьких зимних сов, хихикавших на деревьях в саду и дразнивших голубой свет в приоткрытом окне спальни. Наконец он заснул, но с утра, вновь охваченный ненасытным ожиданием, считал минуты до завтрака, вслух пробуя себя в роли нетерпеливого бодрячка: «Какого чёрта они там копаются с этим дерьмовым соком?» Он не замечал, что грубость и употребление «окопных» словечек всегда были у него признаком внутренней фальши, попыткой спрятаться под маской простецкого добродушия. Эдме подавала ему завтрак, но он угадывал в торопливых движениях жены спешку, озабоченность чувством долга и назло ей просил ещё один ломтик поджаренного хлеба, ещё одну булочку, только чтобы задержать Эдме, оттянуть момент, когда он снова начнёт ждать.
Лейтенант-румын, которого Эдме посылала то добывать медикаменты и гигроскопическую вату, то ходатайствовать в министерствах («В чём правительство категорически откажет французу, оно никогда не откажет иностранцу», – утверждала она), все уши прожужжал Ангелу о долге солдата, вернувшегося с войны невредимым или почти невредимым, и о неземной чистоте в госпитале Куактье. Ангел посетил госпиталь в обществе Эдме, подышал запахом йода и хлорамина, неразрывно связанных с мыслью о гниющих ранах, узнал среди «обмороженных» товарища и присел к нему на кровать, стараясь быть сердечным, как учат в романах про войну и патриотических пьесах. Однако он ясно сознавал, что здоровый человек, уцелевший на войне, не может иметь ничего общего с калеками. Он смотрел на белое порхание сестёр, на обгорелые лица и руки поверх простыней. Отвратительное чувство бессилия угнетало его, он ловил себя на том, что от смущения скрючивает руку, слегка приволакивает ногу. Но через несколько минут он против воли уже расправлял грудь и ступал по кафельному полу пританцовывая, стараясь не смотреть на лежащие мумии. Эдме в образе архангела в погонах вызывала у него нервное благоговение своей безграничной властью и белизной. Пройдя через палату, она мимоходом положила ему руку на плечо, но он понял, что этим нежным, собственническим жестом ей хотелось заставить покраснеть от злости и зависти юную темноволосую фельдшерицу, которая с плотоядной откровенностью пожирала Ангела глазами.
Он заскучал, как человек, которого таскают по музею, заставляя томиться перед сплошными рядами шедевров. Слишком много белизны исходило от потолков, отражалось от кафеля, сглаживая углы, и он почувствовал сострадание к этим людям, которых безжалостно лишили тени. В полдень у животных на свободе наступает час отдыха и уединения, у птиц на деревьях – час тишины, и только цивилизованный человек перестал признавать законы солнца. Ангел направился было к жене с желанием сказать ей: «Задёрни шторы, повесь циновки, убери похлёбку с лапшой у этого бедняги, который моргает и задыхается, ты покормишь его к вечеру… Дай им тени, дай им какой-нибудь цвет, кроме белого, этого бесконечного белого…» Но приход доктора Арно отбил у него охоту советовать и быть полезным.
Белобрюхий медноволосый доктор не успел войти в палату, как парящий архангел спустился с высот и превратился в скромного херувима, зардевшегося от почтения и усердия… Тогда Ангел повернулся к Филипеско, раздававшему раненым американские сигареты, бросил небрежно: «Вы идёте?» – и увёл его, поклонившись предварительно жене, доктору Арно, фельдшерам и фельдшерицам с высокомерной любезностью официального посетителя. Он пересёк посыпанный гравием двор, сел в автомобиль и в разговоре с самим собой уделил происшедшему не более десяти слов: «Чистый номер. Номер под названием "главный врач"». Больше он не переступал порог госпиталя, и Эдме приглашала его лишь из соображений дипломатического этикета, как за столом предлагают дичь гостю-вегетарианцу.
Теперь он размышлял, обречённый на праздность, которая до войны была такой лёгкой, радужной, звонкой, как пустой бокал без единой трещины. На войне он, подчиняясь окопному распорядку, тоже предавался праздности, но то была праздность в сочетании с холодом, грязью, опасностью, несением караула и даже иногда боями. Привыкнув к безделью в пору своей сластолюбивой юности, Ангел безболезненно переносил его и на фронте, в то время как на его глазах более чувствительные и молодые товарищи изнемогали от вынужденного молчания, одиночества и бессилия. Он видел, сколь губительным для людей мыслящих был печатный голод, сравнимый с отсутствием ежедневной порции наркотика. Сам он, удовлетворяясь коротким письмом, открыткой, толково собранной посылкой, вновь впадал в безмолвное созерцание, как кошка в ночном саду, а рядом с ним люди, условно говоря, незаурядные, буквально сходили с ума от недостатка умственной пищи. Он начал гордиться своей стойкостью, и гордость укрепляла его терпение, державшееся на двух-трёх мыслях, нескольких прочных воспоминаниях, красочных, как у детей, и на неспособности вообразить собственную смерть.
Не раз во время войны, очнувшись от долгого сна без сновидений или от ежеминутно нарушаемого забытья, он просыпался вне времени, освобождённым от груза недавнего прошлого, вернувшимся в детство – вернувшимся к Леа. Эдме появлялась чуть позже, отчётливая, яркая, и возвращение её образа, равно как и его мимолётное исчезновение радовали Ангела. «Так у меня их сразу две», – думал он. Он ничего не получал от Леа и не писал ей. Но ему приходили открытки, нацарапанные корявыми пальцами мамаши Альдонсы, сигары, выбранные для него баронессой де Ла Берш. Какое-то время он грезил над длинным шарфом из мягкой шерсти из-за его голубизны, похожей на голубизну глаз, и едва уловимого аромата, исходившего от него в тепле и во время сна. Он любил этот шарф, прижимал его к себе в темноте, потом шерсть утратила аромат и неповторимый оттенок голубых глаз, и Ангел забыл о нём.
За четыре года он ни разу не поинтересовался, что сталось с Леа. Иначе чувствительные старые антенны уловили бы и зафиксировали отголоски событий, недоступных его воображению. Что могло быть общего между Леа и болезнью, Леа и переменами?
В 1918 году случайные слова баронессы де Ла Берш о «новой квартире Леа» поразили его, он ушам своим не поверил:
– Она переехала?
– Ты что, с луны свалился? – удивилась баронесса. – Кто же этого не знает? Чертовски выгодное дело – она продала свой особняк американцам! Я была у неё на новой квартире. Она маленькая, но очень уютная. Сядешь, и уходить не хочется.
Ангел ухватился за эти слова: «…маленькая, но очень уютная». Изо всех сил напрягая воображение, он мысленно воздвиг некую розовую декорацию, поместил туда огромную медно-стальную кровать-корабль, оснащённую кружевами, и подвесил в лёгкую расплывчатую туманность шапленовскую девушку с перламутровой грудью.
Десмон искал тогда компаньона для своего дансинга. Ангел забеспокоился и проявил бдительность: «Этот прохвост оберёт Леа дочиста, втянет её в историю… Надо позвонить ей, предупредить».
Но он этого не сделал. Потому что позвонить покинутой любовнице – поступок ещё более рискованный, чем протянуть на улице руку заискивающему врагу.
Он подождал ещё после того дня, когда застал жену перед зеркалом, уличив её в замешательстве, преступном румянце и смятении чувств. Он не торопил события и не облекал в слова свою уверенность в безмолвном сговоре, ещё почти невинном, между его женой и человеком, певшим «Ай, Мэри!» Он почему-то испытывал облегчение и уже несколько дней забывал бессмысленно поглядывать на ручные часы, как делал это обычно с приближением сумерек. Теперь он сиживал по вечерам у себя в саду в плетёном кресле, точно путешественник в саду отеля, и с удивлением смотрел, как сгущающаяся тьма поглощает голубизну аконитов, как они темнеют и растворяются в синеве, а зелёная масса листвы, наоборот, уплотняется, сохраняя чёткие очертания. Розовые бордюрные гвоздики на глазах окрашивались в тлетворный фиолетовый цвет, потом быстро исчезали, и жёлтые июльские звёзды одна за другой зажигались в заблестевших ветвях ясеня.
Он наслаждался в собственном саду радостями прохожего, отдыхающего на скамейке в сквере, и не задумывался над тем, сколько времени он вот так сидит, откинувшись в кресле и свесив руки за подлокотники. Иногда он вспоминал сцену, которую именовал про себя «сценой у зеркала», атмосферу голубой комнаты, тайно нарушенную пребыванием, движением, бегством чужого мужчины. Он машинально повторял с бессмысленной методичностью: «Один-ноль. Это то, что называется "один-ноль"», звонко выговаривая столкнувшиеся «н» на стыке слов.
В начале июля Ангел опробовал новый открытый автомобиль, который он окрестил «своим курортным выездом». Он колесил с Филипеско и Десмоном по сухим, белым от зноя дорогам, но к ночи всякий раз возвращался в Париж: машина неслась, рассекая вечерний воздух, в котором чередовались зоны духоты и свежести и по мере приближения к городу исчезали ароматы.
Однажды он взял с собой баронессу де Ла Берш, по-мужски козырявшую на городских заставах, касаясь указательным пальцем маленькой низко надвинутой шляпы. Она оказалась хорошей спутницей, говорила мало, знала толк в увитых глициниями деревенских кабачках и винных погребках, где пахло подвалом и мокрым от вина песком. Безмолвные, неподвижные, они проехали около трёхсот километров, не раскрывая рта, кроме как затем, чтобы закурить или утолить голод. Назавтра Ангел обратился к Камилле де Ла Берш с лаконичным приглашением: «Отчаливаем, баронесса?» – и снова увёз её.
Мощный автомобиль мчался целый день среди полей и лесов, а в сумерках покатил назад в Париж, как игрушка на верёвочке. В тот вечер, не переставая следить за дорогой, Ангел поглядывал краем глаза на сидевшую справа старуху с мужским профилем, породистую, как старый кучер из хорошего дома. Ангела удивила её респектабельность, которой он прежде не замечал, ибо баронесса всегда вела себя просто, и он впервые почувствовал, очутившись с ней наедине, вдали от города, что женщина с сексуальными отклонениями может нести их бремя не без отваги и даже со своеобразным величием человека, идущего на казнь.
После войны баронесса почти не пускала в ход свой злой язык. В госпитале она оказалась на месте, среди самцов, причём достаточно молодых и достаточно укрощённых страданием, чтобы она могла безмятежно жить среди них, позабыв о своей несостоявшейся женственности.
Ангел украдкой посматривал на её крупный нос, седеющие усики над верхней губой и маленькие крестьянские глаза, равнодушно скользившие по зрелым колосьям и скошенным лугам.
Впервые он почувствовал к старой Камилле что-то похожее на дружбу, с волнением понял, что между ними есть нечто общее: «Она одинока. Когда она не среди солдат и не в обществе моей матери, она одинока. Она тоже… Несмотря на свою вечную трубку и стаканчик, она одинока».
На обратном пути они остановились на деревенском постоялом дворе, где не было мороженого и где медленно умирали на лужайке испёкшиеся розовые кусты, подвязанные к колоннам и остаткам старинной купели. Близлежащий лес заслонял от малейшего ветерка это пыльное место, над которым высоко в небе неподвижно висело накалённое докрасна облако.
Баронесса выбила об ухо мраморного сатира свою короткую вересковую трубку.
– Душно будет ночью в Париже.
Ангел кивнул и, подняв голову, посмотрел на пунцовое облако. На его бледные щёки, на подбородок с ямочкой легли розовые отсветы, словно бархатистые пятна красной пудры на лице актёра.
– Да, – согласился он.
– Слушай, хочешь, давай вернёмся завтра утром? Мне ничего не надо, только купить мыло да зубную щётку, и всё… Позвоним твоей жене. Завтра с утра, часика в четыре, по холодку, поедем…
Ангел вскочил, как ужаленный.
– Нет, нет! Не могу.
– Не можешь? Брось…
Он увидел сверху, как смеются маленькие мужские глаза и вздрагивают толстые плечи.
– Я и не знала, что ты так крепко привязан, – проговорила она. – Но раз такое дело…
– Что?
Она встала, тяжёлая, тучная, и хлопнула его по плечу.
– Да, да. Днём ты разгуливаешь, где хочешь, но каждый вечер бежишь домой. Да ты совсем ручной!
Он холодно взглянул на неё. Она уже нравилась ему гораздо меньше.
– От вас ничего не скроешь, баронесса. Я поднажму, и меньше чем через два часа мы будем дома.
Ангел навсегда запомнил эту ночную поездку, запах трав, мрачный пурпур, долго не угасавший на западе, и мохнатых мотыльков в плену автомобильных фар. Подле него, превращённая тьмой в бесформенную чёрную глыбу, бодрствовала баронесса. Он вёл машину осторожно, прохладный свежий воздух, овевавший их при быстрой езде, сменялся духотой, как только они замедляли ход на поворотах. Полагаясь на своё острое зрение и чуткую реакцию, он невольно думал о старой женщине, чужой и грузной, неподвижно сидевшей рядом, и испытывал временами какой-то необъяснимый страх, нервное возбуждение, в результате чего они чуть не врезались в повозку, ехавшую без фонарей. В этот момент большая рука легко коснулась его плеча.
– Осторожно, малыш.
Конечно, он не ожидал ни этого прикосновения, ни ласкового тона. Но одной лишь неожиданностью невозможно было объяснить го волнение, которое они в нём вызвали, и этот комок, этот большой орех, застрявший у него в горле. «Я идиот, идиот», – мысленно твердил он себе. Он поехал медленнее, забавляясь мельканием преломлённых лучей, золотых зигзагов и павлиньих перьев, заплясавших перед его полными слёз глазами.
«Она сказала, что я крепко привязан, что я ручной. Видела бы она нас, Эдме и меня… Сколько уже времени мы спим как брат и сестра?» Он попытался прикинуть: недели три, может, больше?.. «Самое забавное во всём этом, что Эдме не выказывает недовольства и просыпается по утрам с улыбкой». Он всегда употреблял про себя слово «забавный», когда хотел избежать слова «печальный». «Старая супружеская пара, что же вы хотите, старая супружеская пара… Жена и её главврач, муж и… его машина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я