унитаз густавсберг купить в москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Сэр Джеймс…
– Верно. Откуда ты вообще знаешь?
– Но, Боже милостивый, это ведь именно он… Что в этом доме? Что там наверху?
– Только спальни.
– Но, черт возьми, это и есть, должно быть то самое место…
– Доедай, дорогой.
Я вскочил на ноги, обжег лодыжки об горячую еще духовку. В руке держал ключ.
– Этот ключ не от этого дома, – сказала мисс Эммет. – Здесь стоит автоматический йейльский замок. Правда, Майлс, иногда я гадаю, ты ли это. Хотя мне не стоило б так говорить, зная твоего несчастного отца. Я хочу сказать, здесь не музей, правда? Есть у меня несколько небольших украшений, как тебе известно, но ничего такого, чтоб кто-то смотреть приходил. Ну, садись, доедай.
Я со стоном уселся. Налил еще вина нам обоим. Раньше я не осмеливался опасаться, что работы Сиба Легеру распались в результате пренебрежения на основные физические элементы, а потом канули в мусоросжигателе или в море, подобно прочим мирским детритам. Вино укрепило голосовые связки, и я сказал:
– Когда вы в доме поселялись, было тут что-нибудь?
– Ничего, дорогой, кроме пауков, больших таких, тропических. Помню, одна паучиха несла на спине яйца. В саду есть, конечно, сарай, куда, наверно, свалили старую рухлядь, что была тут раньше.
Вино ее распалило. Она спела дрожащим голосом строчку-другую: «Будешь ты летней моей королевой».
– Какую старую рухлядь?
– Там закрыто, но можешь просто в окно заглянуть, сплошь паутина. Барахло, обычные вещи. Нехорошо держать дрянь всякую, даже в саду; арендная плата, собственно, вносится и за сад, да кусты вокруг так разрослись, что фактически сарая не видно. Американская красная смородина, лавр. И масса сорняков. С глаз долой, из головы вой. Боже, какое крепкое вино. А теперь куда ты собираешься?
– Посмотреть на сарай.
Она пьяненько рассмеялась.
– Как всегда, настоишь на своем. Стемнело уже. Ничего не увидишь. И не сможешь войти, правда?
Я лихорадочно стискивал ключ.
– Подойдет. Должен подойти. Есть где-нибудь фонарь, лампа, свечка?
– Ну, будь по-твоему. Свечи вон в том шкафчике, только пожар какой-нибудь не устрой.
Я открыл шкафчик, нашел байку с изюмом, две пустые бутылочки из-под соусов, пачку глазурованного сахара, трубочку драже и бумажный пакет со свечами. И сказал:
– Не ждите меня. Может уйти какое-то время.
– Глупый мальчик.
Я уже видел, что в сад вел узенький проход у стены дома, отдельной от соседнего, зеркально отраженной в покосившейся креозотной ограде. Выйти можно было только в парадную дверь, и я, минуя открытые двери гостиной, увидел Катерину, державшую в руке зубной мост, деликатно слизывая с него остатки пережеванного хлеба. Кино по телевизору говорило: «Он – червяк в большом яблоке», – затем для иллюстрации арабеска кларнета в сопровождении мягкой барабанной дроби. Катерина меня услыхала и спрашивает:
– Покидаешь нас?
– Я вернусь.
– Мы тут рано ложимся.
Я заблокировал йейльский замок на парадной двери, чтобы не остаться снаружи, и, дрожа, побрел на ощупь к сараю. Сад был в полном небрежении. Под ногами хрустело битое стекло; пробираясь в кустах и ветвях, я поскользнулся на тельце какого-то мертвого зверька. Луна светила не сильно. Вытащил местные спички, сжег несколько, прежде чем смог зажечь свечку. Листва не пропускала ветер. Меня так трясло, что с трудом удалось вставить ключ в замок покоробленной двери. Но ключ подошел. Значит, сарай с краской, сплошь съеденной соленым ветром, приютил бессмертное наследие Сиба Легеру. Момент был для меня столь торжественным, что хотелось срыгнуть. Дверь, проскрипев арабеску, открылась. И вот я внутри.
Как описать увиденное с помощью литературных клише? Я зажег все свечи, рассадил их в собственном воске на каждом имевшемся ровном месте – на узком подоконнике, на ящике из-под минеральной воды, на паре банок с засохшей краской, предварительно мной перевернутых. Потом сладострастно вокруг огляделся, но немного встревожился из-за запаха разложения, не имея возможности установить источник. К стенам прислонялись полотна, разъеденные, запыленные. Пара ящиков из-под чая заполнены большими грязными желтыми конвертами; исписанные блокноты на пружинках, вырванные беззащитные листы, исцарапанные глупостями. Я потянулся, словно просыпался перед долгим летним днем, на который намечены всякие удовольствия, потом начал смотреть холсты. Взбесился от ярости, громко крикнул: «Гады», – видя слой грязи и плесени, потом отрешился от всего преходящего и погрузился в суть. Завтра вынесу произведения на дневной свет, на тщательное обозрение пытливого взора; сегодня общее благоговение, восторженный обзор множества.
Картины, все масляные, не отличались хорошим рисунком – непременным условием сюрреализма, к каковому их отнесла бы грубая таксономия. Но вместо сопоставления несопоставимого или атрибутов кошмара (тромбон в огне; ватерклозет в лунной пустыне), это была упорная попытка изображения метаморфоз, не связанных никакими научными ограничениями. Так, завернутая буханка воспроизводилась, как живая, в процессе развертки в пространстве, стремясь удержать своих отпрысков – миниатюрные свернувшиеся листки – в крылышках из вощеной бумаги, пока плотность их растворялась в крови, сверкавшей при свечах, точно новая полинявшая шкурка. Это была свобода, это было воображение, которому не препятствовали даже подсознательные законы диссоциации. Картина, которую я признал парной, изображала кровь, претворявшуюся в едва различимую жижу тонких золотых нитей, ставших белым пудингом. Дальше на грубом холсте изображалось спереди насквозь голое бедро, стремившееся превратиться в стеклянный сосуд в блеске шумных красок фейерверка, из которых складывался нежно-розовый, белый, зеленый сегмент человеческой руки. Это были большие картины, приблизительно три на два фута. Полотна поменьше изображали аналогичные дерзкие акты, утешавшие мою душу отрицаньем того, что в мире называется смыслом. Открытый Первый Фолиант (узнаваемый по грубой репродукции портрета Доршута) шел по морю, сплошь состоявшему из пуговиц, рукавов, полосатого шелкового белья, но вся композиция сияла чернотой, обрамленной алыми мазками. Я теперь ясно видел, что старый сюрреализм в действительности трусливо подчинялся причинно-следственному миру: горя, тромбон провозглашал, что это невозможно. Здесь же окончательное освобождение духа.
Я погрузился в большое литературное произведение, отпечатанное на машинке на полноформатных отсыревших, запятнанных, пропахших яблоками листах. Вскоре больше чем погрузился: читал стоя, полностью поглощенный. Это была история о человеке, выступавшем по радио. Сидя в студии в ожидании красной лампочки, он почувствовал необходимость пойти в туалет. Из спущенной в туалете воды вылетела огромная муха и обратилась к нему на языке, в котором он узнал ханаанский. Сверкая каким-то божественным золотом, она сквозь потолок привела его в помещение, где проходило собранье шиитов в широких одеждах. Мирза Мохаммед Али старался перекричать громкоговорители с музыкой из «Пиратов Пензанса», модулированной в бессмысленный стук счетной машины. Тут мужчина увидел, что муха превратилась в американца средних лет по имени Джордж, который привел его к какой-то арене, где жевавшие попкорн зрители подбадривали двух юношей, боровшихся с огнедышащим гигантским питоном. В воздухе падали листья, змей превратился в ствол мертвого дерева, парни съежились в спящих младенцев, потом выросли в белокурую женщину викингов, над которой молча рыдал мужчина в зеленом: брат, убивший собственных братьев, не успев их узнать. Сменившие арену лес и небо рассыпались в смех, и заплясала процессия бражников римлян с чашами, винными мехами, гирляндами, под барочную музыку. Джордж обернулся бронзовой статуей. Мужчина пошел за пирующими к дверям. И очутился в заставленном книгами кабинете, наедине с бородатым ученым, издали заговорившим с ним по-латыни, одновременно нарезая ломоть за ломтем розовое говорящее мясо. Каждый кусок мяса превращался в место или в личность – иберийский ландшафт, полный красномуидирников и артиллерийского дыма, двор на охоте, король Артур III, Султан дочери Китая, внешняя стена феодального замка, на которой балансирует слепая дама, крымское побережье, Кабур в Нормандии, Хедур с мечом из омелы. Все это было в первой главе. Я бы читал до конца при свечах (книга примерно такая же длинная, как «Война и мир»), если б меня не напугал паук, спустившийся сзади на шею с потолочной балки. Это было напоминание: сейчас лишь окунуться, получить представление. Я искал чего-нибудь покороче, стихи. Вроде этого:
Лондонский Фигаро ниже фунта
Соломон трехсуставный трясущий хвостом
Пес Гавриила промедлил у пункта
ИХЦ коронованный дреком трясется ослом
На тропе муравьиной шакал ведет разведку
Камень падает с неба грешным поцелуем пронизывая
Кардинал Мабинойон сел в клетку из корда
Только M – это NN небрежно написанное
Начерти же свободным штрихом идеально круглую виньетку
Чтоб исчезла костлявая морда!
Почти детский стишок, ребяческая ерунда. Но я читал более свободные вещи, пока свечи послушно подчинялись законам геометрии и химического распада, приближаясь, однако, к собственной восковой абстракции.
Глава 13
Я читал песнь четвертую эпической поэмы в стиле пророческих книг Блейка, полную прозрачных гигантов, быстро переходивших из одного настроения и кофейника в другое и в другой. По-моему, очень волнующе. Свечи должны были очень скоро зафитилиться в жидком воске. Разумно было бы взять это или другое какое-то произведение наверх в мансарду, почитать с удобством в постели. Но это, напоминал себе я, предварительный обзорный вечер, перенести отсюда все шедевры наверх вряд ли можно. Собственно, это физическая инерция, дополненная интеллектуальным возбуждением, заставляла меня терпеть вонь, мало умеренную дымом синджантинок, равно как и боль в тощих ляжках от сиденья на ящике из-под минеральной воды. Я не обращал особого внимания па шум пьяниц, покидавших таверну, хотя на секунду задумался, не Аспенуолл ли, разочарованный и парализованный, рухнул, мне было слышно, колодой на мостовую, прежде чем хлопнуть дверью. Этот шум был реальней Ламановых обличений Роша:
Забралошлемы, ржанье, спру, лепешки деребцов
В асафе, кентигерне, рушатся абаки, бревно,
Застряло в клоне бартлета…
Я как бы действительно слышал хныканье Роша и придыхание в голосовом тембре Ламана. Поразительно. Звук шел со страницы, словно из какого-то чудесного электронного механизма, но продолжался и после того, как песнь подошла к концу, и Ламан легким галопом поскакал через паз в эмпиреи, которые представляли собой одновременно клаузулу и опопанакс. Я поднял голову. Шум доносился из дома.
Шум в доме. Беда. Грабители. Полиция. Мисс Эммет дает отпор, но оружие сломано и со звоном под ее хныканье падает на пол. Чувствуя онемение, я вышел из сарая, злясь на вторженье докучного мира насилия. Увидел свет, грубо сиявший в незанавешенных задних окнах трех этажей. Шум шел откуда-то выше первого этажа. Я доковылял по стеклу и ежевике до парадной двери, видя пустую улицу без полицейской машины. Дверь не поддалась: язычок замка спущен. Окно гостиной подъемное, нижняя рама опущена до предела. Однако рама старая и разбухшая, две детали железной щеколды разошлись, чтобы никогда уже больше не сочетаться как следует. Я толкнул раму ладонями, заставил приподняться па дюйм, потом сунул в щель пальцы, и она со свистом взлетела. Влез в темную гостиную, пропахшую ванилью и потом. Долго горячившийся телевизор потрескивал в тесном деревянном корпусе. Свет снаружи. Пройдя по коридору, я обнаружил спящую мисс Эммет, по-прежнему совсем одетую, в кресле у кухонного стола. Должно быть, вино. Значит, она в безопасности. Это Катерина в беде. Я слышал ее в беде наверху, и голос творившего беду мужчины. Если это в самом деле беда. Насколько мне известно, специалист из глубинки па острове вполне мог прописать ночные сраженья с мужчинами, за которыми должна последовать уступка. Впрочем, это казалось невероятным.
Я взбежал наверх к первой лестничной площадке – ванная, пустая спальня, вероятно, мисс Эммет, дверь открыта, свет на площадке сияет. Снова побежал наверх, добрался до источника шума. Дверь закрыта, но не заперта. Я открыл ее, и новые впечатления обогатили, а потом сменили уже возникавшие в комнате Катерины. Комната, если мне будет позволено кратко ее описать, исчерпывающе и правдиво рассказывала о Катерине. Оформление отвечало тенденциям, дошедшим через третьи-четвертые руки, так как она не имела контакта с непосредственными влияниями, воодушевлявшими ее непостоянную возрастную группу. На одной стене Че Гевара и рекламный плакат корриды в Альхесире в сентябре 1968 года. На другой У.К. Филдс, покойный американский комик тридцатых годов, детоненавистник, любитель выпить, нос картошкой, ненадолго ставший молодежным кумиром, вероятно, из-за наплевательского отношения (он, например, никогда не учил текст ролей) и усталой банальности шуток. Был там еще Хамфри Богарт, некрасивый, но, я всегда признавал, загадочно привлекательный киноактер на ролях крутых парней, с легкой шепелявостью. Был большой поп-арт-плакат, непристойно грубо желтый и синий, с вялым, как пенис двухлетнего ребенка, рисунком – концентрические круги, строчные готические буквы, выставленные асемиологическим артефактом в какой-то невнятной ухмылке. Неизбежный проигрыватель с пластинками и разбросанными конвертами – «Порка розгами», «Соблазнительная Ди-Ди», «Некро и Фил», и так далее. На полу кругом валялось грязное белье. Мощно пахло туфлями, чулками и старой закуской, чересчур сдобренной томатным кетчупом. На комоде с извращенной аккуратностью выстроено около полутора десятков полупустых бутылок со сладкими напитками; почти все ящики полуоткрыты, оттуда высовывалось скомканное снаряжение, висели чашечки бюстгальтера (застежка, должно быть, зацепилась за шерсть почти полностью вылезшего из ящика свитера), как миниатюрный ареометр.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27


А-П

П-Я