Недорогой Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

и этот сложносоставной скандал весь целиком долой вдруг исчезает, поскольку разом все запахивает штора, и варится неспешно превосходный колумбийский кофе, и сигаретой – первой за день – выводится наружу легкое круженье головы…
И вскоре кофе варится повторно, немного чтения и добыча почты из ящика на лестничной площадке (удобство жизни в первом этаже)… Какое странное письмо: знакомый, но, увы, не вспоминаемый никак – как вспышка бреда – почерк: нет, не может быть, старательный, по-детски выпуклые буквы, таинственно отсутствуют обратный адрес, штемпель; так о чем же? Конверт был торопливо вскрыт, а в нем одна лишь строчка и… (Глеб даже присвистнул, шагнул, отпрянул, стал.) Разряд, обрыв, короткий первый всплеск потока немоты, залившей зренье, и дальше – белое бельмо пространства: двойной тетрадный лист, как полигон для беспощадного припоминания… Которое мгновенно все вокруг заполонило, живя неспешно, развиваясь.
И взгляд во двор повторно возникает позже, заставая горбуна качающимся в детском городке на скрипом исходящих маленьких качелях. Он что-то ест, беря щепоткой из расправленной газеты на коленях, – говоря ни с кем о чем-то (жесты диалога), рассказывая себя – отсутствию: подробно, не спеша и непрерывно, мгновенно реагируя на молчаливый отклик. Речь его бродит в ауре звука бессвязно, перемигиваясь с неизвестным, как по живому сумраку болота огоньки. Его речь того же – газообразного – свойства: от перебродившего одиночества жизни. Горб топорщится из-за ключицы, как флажок идущего в бой самурая. Чей вызов он принимает, куда помещает на длительность сна свою неизбывную мерцающую речь, чье содержание – озвученные движения видений, которые никак не схлынут, не изыдут, однажды стоглазым жучком заблудившись в лабиринте ушной улитки…
Вдруг возникает на предчувствии и припоминании замешанная уверенность в его ангельском, постороннем происхождении. Этот горбун был встречаем и в детстве, и в юности, и сейчас объявился со снегом, и снег потому – понимая – уже не страшен, спросонок поутру открывшись зиянием зрения. В детстве он, сцепив руки на пояснице, будто поддерживая котомку горба, шел по бордюру, насвистывая «Синюю луну», – и, отозван в промежутках, отвечал, прерываясь, на птичьем – детском, родном языке, порывисто оглядываясь на вывески, оставаясь ровнехонько на бетонной рельсе, и беззаботным канатоходцем вышагивал далее – не глядя на улицу вниз, будто бы в пропасть.
В юности он иногда приходил в студенческую столовую, чтобы, взяв экономно двойной гарнир и много хлеба, в черном, коротком, наглухо застегнутом пальто – сидеть, согреваясь в прогорклом нищенском воздухе помещения, надолго застывая зигзагом крылатого профиля, не жуя, задумчив, печален без скорби, и возвращаясь – как к ноше – к тарелке, перебирая вилкой гречневые крупинки, – он был почему-то самым существенным из того, что тогда время от времени происходило. Я смотрел на него, и комом застревало проглатываемое, что-то начинало рябить в глазах и какой-то трепет передавался вокруг, возвращаясь к губам и векам, – не жалость, нет, но что-то необъяснимое и важное, самое главное на свете и самое непонятное – настолько, что однажды получило странное, неуместное проявление вовне, когда решительно встал, пренебрегая захватывающим разговором о только что сданном зачете, и, шатаясь в зыбком от навернувшихся глупых слез проходе, прошел мимо, обронив на ходу на поднос пятерку. Далее – бежал, глухо сдерживая рыдания, а вылетев прочь, оказался легким, и все стало, несмотря на стыдный осадок, светло и ясно, и пора уже на семинар.
Год спустя я сидел, болтая с приятелями, покончив с синюшным яйцом под якобы майонезом и двумя порциями салата «Нежность», жуя корку черного и выуживая ложечкой чернослив из мутного столбика компота, когда он, медленно прихрамывая, можно сказать небыстро ковыляя, проходил мимо нашего стола и так же точно – не глядя вовне, как в зеркало, обронил те же деньги подле моей тарелки: сунув руки в карманы пальто, неторопливо вышел, у двери внимательно подняв голову к узкому стеклу пасмурной фрамуги.
И вскоре он исчез, не появлялся ни в нашей «тошниловке», отсутствующе продвигаясь в шумной, голодной очереди, подтягивая грязный поднос вдоль раздачи, ни на улице Дирижабельной, у булочной, – запрокинув взгляд в верхушки тополей, собеседуя с кем-то – там – там – наверху, ни у станционной кассы, чертя ногтем на заиндевевшем стекле расписания, приговаривая: «крестики-нолики, крестики, что?»
Больше я никогда его не видел, вспоминая, – не видел до сегодняшнего никогда: до первого снежного утра, когда появилось письмо.
Письмо, конечно же, письмом, и воспоминание, всколыхнувшись и поначалу будоража, развилось и основательно пожило, оживляя, – но все же, себя за давностью исчерпав, схлынуло – и стало ко мне равнодушно. И все-таки что-то произошло. Что-то, с чем нужно было теперь разбираться. Сначала строчка. О ней я забыл, узнав сразу, навылет, а дальше – благодаря ей возникшее все заслонило и, обманно увлекая внимание, понесло в сторону от существа этой фразы.
Начало же именно в ней. Ее нужно разобрать по буквам и, вынув, отложить в сторону знаки препинания, как кривые гвозди из старой доски. Нужно выследить каждый штришок ее сделавшего почерка, чтобы знать направления, куда фраза эта может завести. Знать это важно потому, что событие, когда-то выжегшее, как дымное клеймо, на моей памяти в этой страшной последовательности эти слова, оказалось подобно взрыву, мгновенно сорвавшему откуда-то сверху лавину пустоты. Но только сейчас, спустя мутный поток календарного времени, до меня донеслись взрывная волна, и пламя, и осколки жизни – и, возможно, только сейчас они угрожают настоящей смертью телу, чье существование еще тогда от взрыва было умалено наполовину, но которое все же зажило в передышке бессознания и – как ампутированное зрение приобретает наконец новый орган, подслеповато проклюнувшийся из ладони глянцевым боком, – приобрело видимость полноценности.
Он отошел от окна, где снег и пусто, и двор, и в нем скрипучие качели, на которых вестник, легко раскачиваясь, ждет. Взял в руки письмо, поднес к глазам и стал выслеживать почерк.
То полупрозрачное, что осталось от окна на сетчатке, – в затылочной области удерживающийся графический срез света – наложился на лист, и линии букв, повторяющие траектории глаза, почти совпали с движениями качелей. Кое-как выбравшись из этого наваждения, Глеб, стараясь не поворачиваться к окну лицом, ополоснул джезву, сварил еще, внимательно следя за пенкой, кофе, налил полчашки – и, спохватившись, вдруг обернулся: качели неподвижны – никого. Неровная, тревожная идея, что тот горбун внезапный неспроста случился этим утром и что, его теперь пустивши восвояси, он потеряет ключ к тому, что было, есть и будет, – заставила себя опередить и броситься в прихожую – одеться: впопыхах, в рукав плаща одной рукою не попав, не выключив конфорку, свет и не проверив, есть ли деньги.
Он открывает дверь – и застывает.
Горбун на корточках сидит под дверью и, на него не глядя, роется в карманах, оттуда доставая разные клочки, кусочки, какую-то тряпицу, горсточку монет. Живя на первом этаже, он к этому привык, когда, домой под вечер возвращаясь, в подъезде он нередко находил живые сгустки сумерек в углах – бомжей и странников, свернувшихся в комочек, спящих, или сутуло притулившихся к стене, чего-то там несвежее жующих, чтобы заснуть не на пустой желудок. Как кошки льнут зимой к оттаявшим участкам люков, ведущих в подземелье теплотрасс, так эти люди превосходно знают все подъезды, в которых нету кодовых замков.
– Вы, простите… что-то делаете здесь…
Внимания никакого, полный нуль.
– Извините, я видел там вас, во дворе, где снег, и я подумал…
И снова ничего, мурлыкая о чем-то, продолжает, уставившись на то, что на коленях, перебирать – теперь, как бы в ответ, еще усиленней, чем прежде, – вещицы из карманов: рассовывая, вновь их доставая, как будто ищет что-то и никак найти не может… Предельная сосредоточенность. Дотошность перебора. Словно подыскивает слова, чтобы ответить.
Глеб, не зная, что и делать, как отвлечь, на корточки присаживается тоже – и понимает вскоре, что горбун не ищет ничего, что ищет ничего он: и это вроде тика пальцев, такое вот пребеспокойное и бесполезное перебирание. И полностью растерян, беспомощно раздумывает Глеб, каким же способом ему привлечь внимание…
Спустился грузно лифт и трижды стукнул – створкой, дверью, снова дверью. Пенсионер Степан Петрович, престрогий мой сосед из верхних этажей, на нас взглянул недоуменным «В чем здесь дело?». Но не найдя разумного предмета для вопроса, тронул дальше – в киоск за сигаретами, газетой, на прогулку, на почту, в поликлинику, на дачу – проверить клад в кубышке, утаенный, когда завбазой был, от ОБХСС?
Легко спустилась девушка-студентка со второго, ведя на выгул пса – воняющего сыром спаниеля. Добрейший кокер было сунулся ко мне, вихляя куцым хвостиком, миляга, но вдруг залаял, покосившись на. Горбун мгновенно спохватился, зажал предметы все в горсти, зачем-то снял берет и был таков, исчезнув за приоткрытой дверью. Я, чтобы как-то сгладить дикую неловкость, погладил пса, кивнул, приветствуя, соседке – и, подобрав свой плащ, влачившийся по полу, рванул за ним.
Ворвавшись к самому себе в квартиру, я так азартно хлопнул дверью (как будто бабочку накрыл сачком в конце погони), что прищемил плащ, и это заставило меня помешкать у порога. Когда освободил полу, обернулся, то выяснилось, что горбун исчез из виду, побыв вначале в том конце прихожей, прижав берет к груди, внимательно смотря на плиточки паркета – полон нерешительности, смущения.
Отбросив плащ и оказавшись в кухне, его там не застал. Метнулся в комнату – и здесь его не видно. И в ванной пусто, и в кладовке. Взял стул, залез на антресоли: оттуда вытащил и сбросил на пол коробки, пишмашинку, тряпки и журналы: никого. Вернулся в комнату, перевернул постель, открыл шкафы, проигрыватель, ящики стола; расшторил окна. Подпрыгнул посмотреть на шкапе – пусто. Вернулся в коридор, проверил дверь – закрыта. Открыл и выглянул на лестничную клетку. Степан Петрович, вызвав шумный лифт, пытался вытащить тугую пачку корреспонденции, кряхтя и чертыхаясь.
– Вы здесь не видели… – беспомощно решил я обратиться.
– Не видел, – перебил и, выдрав наконец рулон газет из щели, отпрянул реактивно к двери лифта. Крякнул. Бросил в меня подозрительнейший взгляд.
Я, дверь захлопнув будто от ожога, отчаянно отправился на поиски по кругу снова: кладовка, комната, совместный узел, шкафы – стенные, платяной и вновь стенные… подоконник, стол письменный, и в кухне: буфет, сушилка, ящики с посудой, окно… В окне по-прежнему – охапки света, взрыхленного ветвями тополей, берез и лип, сугробы, покрывшие кусты сирени; знакомый спаниель, ополоумев от такого фарта – пометить сразу все громадное пространство его собачьей космогонии – двора, вдруг ставшего вакантным в одночасье, мечась, как в банке муха, струйку мудро экономя, по две-три капли только отпускает на – каждый столбик, бугорок, подножие. Какая тишина глубокая вокруг.
Я все же оглянулся в кухню и, конечно, обмер. Горбун мой, примостившись на краю стола, сидел, скромняга, расправляя на коленях свой берет… Что за бред!
Какая глупая, немыслимая шутка. Какой резон ему водить меня за нос? То первое, что мне тогда на ум пришло, как раз и было самым верным, – как часто я потом жалел, что это не исполнил: мне нужно было в шею гнать его тогда же… Теперь же поздно, поздно, прилепился.
Спустя какое-то (какое? – то, что выпрастывает, взрастив, привычку) время я вполне смирился с его мерцающим наличием. (Привычка, кстати, чувственная чума: если и к смерти-любви привыкнуть возможно, то смерть – и тем скорее любовь – не существует, замещаясь привычкой, и значит, чувства все – и горя штопоры, и обмороки счастья – всего-навсего шелуха полутеней, попавших на сетчатку немого небожителя, который – как не было – сметет всю эту пелену со зрения, как только схлынет интерес к тому, что происходит…)
Поначалу мне спасительно пришло в голову списать все на произвол воображения. Что вот, мол, засиделся, и то – в чем засиделся его (того) безумным содержимым – вдруг постепенно стало взбраживать сознание, которое, постояв должное в прохладном и герметичном одиночестве, вдруг стало бухтеть, себя будоража, расщепляясь и выделяя, выдавая взвесь и пузырьки, – и образовавшаяся муть в какой-то момент пошла, отделившись от света, в осадок, и вот – нате, некий сгусток фантомный, как выкидыш, выпал под ноги и тут же – юркнул в невидимость, затаился: но время от времени дает о себе знать, вызывая тревогу, к которой хочешь не хочешь, а нужно привыкнуть – и привыкаешь.
Теперь немного нужно прояснить героя: что с ним и как, и почему живет один – в результате обстоятельств, которые, представьте, уникальны и одновременно просты, – что свойственно любому из снов: просты, поскольку происходят, и уникальны в то же время. Наш герой живет в Москве, в той местности, которую отшибом именовать по отношенью к центру здесь принято: Открытое шоссе – в неимоверной путанице улиц – единственный большак, который никуда ни путника, ни транспорт не выводит, а, обрываясь тупиком за три км до МКАДа, подслеповато тычет в громадное пространство парка – Лосиный остров поглощает на карте направления и трамвайные пути за «Детским садом» – последней остановкой, где, сойдя, глаза становятся кустами от проросшей зеленью сетчатки. (Ведь это свойственно глазам – точнейшим хамелеончикам, – быть тем, что видят, не вопрошая – что? и есть ли в этом смысл.) И дальше парк нерукотворный, дикий его прогулки путано ведет по глохнущим в конце концов тропинкам… Но то ему и на руку: поскольку он мечтает заплутать, чтобы избавиться от прошлых бредней, чтобы развеяться от средоточья тоски и неподвижности…
Уже прошло два года, как он выбрал место для пребывания и поместил в него себя в надежде позабыться своим же прошлым:
1 2 3 4 5


А-П

П-Я