https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

раздавался голос русского мыслителя, – но совсем не в той форме и не про то. Во-первых, у нас совсем много нового и непохожего против Европы, а во-вторых, у нас есть древняя нравственная идея, которая, может быть, и восторжествует. Эта идея – еще издревле понятие свое имеет, что такое долг и честь и что такое настоящее равенство и братство на земле. На Западе жажда равенства была иная, потому что и господство было иное.
– Я не могу понять, какого направления вы придерживаетесь, – спросил Кант, обернувшись вдруг гусем.
– Я за то направление, за которое не дают чинов и наград, – резко ответил в сторону гуся Достоевский.
– Петровна! – крикнул Шаров. – Я же сказал: изжарить гуся!
– Да як же його изжаришь, колы цей гусь – людына? Бачите, и пиджак зеленый из-под пера, и галстук с рубашкою.
– А если не восторжествует? – это Спиноза робко спросил. – Если идея не восторжествует?
– Тогда рухнет все, – был ответ. – Тогда-то мы и встретимся с Европой, то есть разрешится вопрос: Христом ли спасется мир или совершенно противоположным началом, то есть – уничтожением земли, человечества.
– Значит, вы в системы не верите? А как же фурьеризм?
– Фурьеризм действительно очаровал меня вначале своей изящной стройностью, обольстил сердце той любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. Фурьеризм – это наука. Но наука одна не созидает общество. Общество создается нравственными началами. И нравственные начала нельзя привнести в народ извне. Они заложены в нем, и важно их развивать и сохранять.
– Что же, и в этих экземплярах живут нравственные начала? – спросила гусиная голова, показывая на Шарова и Злыдня.
– А чого – я? – возмутился Злыдень, не понимая, по какому поводу он помянут и назван экземпляром.
– Тикай, Гришка, а то запышуть, як тоди в тридцать третьему твого батька записалы.
– А ну, гукнить повара, и хай зажарять наконец гуся! – возмутился Шаров.
– Представьте себе, и в них живут человеческие идеалы, – спокойно ответил Достоевский. – Вспомните Почечкина. Отношение к ребенку, к его слезинке – вот мера философской мудрости.
– При чем здесь слезинка? – спросил Гегель. – Чувства и наука несовместимы.
– У вас, господин Гегель, был друг, прекрасный поэт Гельдерлин. Ваша совесть чиста перед ним? – раздался голос.
– Он перестал быть моим другом, когда тяжело заболел, – нахмурился Гегель, помахивая руками, которые обернулись вдруг в гусиные лапы.
– Двадцать лет Гельдерлин ждал, когда вы его навестите, а у вас не было времени – вы писали свою систему, – гремел тот же голос.
– Для меня не существует человек, если его покинул великий Разум! – закричал Гегель.
– Значит, я так понимаю, одни ученые – люди, а неученых надо в землю закапывать, по-вашему, – возмутился Злыдень. – Не, так, товарищ господин, не пойдет дело!
Гусь замахал так яростно крыльями, что весь мой широкоформатный сон расплылся в красно-оранжевом тумане, в котором плавали лишь отдельные очертания Злыдня и Сашка. Ни Спинозы, ни Канта, ни даже гуся в комнате не было. Я едва не плакал во сне, пытаясь найти знакомые фигуры, с которыми должен был при этой жизни выяснить еще много важного для себя.
– Да чего ты хлопочешься? – насел на меня Сашко. – Зараз мы их найдем. Воны тут поховалысь.
Сашко раскрыл шкаф и стал выбрасывать на стол книги.
– Вот Кант, а вот той, насупленный, а вот Достоевский, тильки без кандалив.
– Так это же неживые, Саша, это же картинки.
– Ничего подобного, – ответило лицо с фотографии.
Я мучительно всматривался, пытаясь уловить тот момент, когда от фотографии отделится человек и выйдет из книжки. Уловить, чтобы на всю жизнь сохранить в памяти. Мне во сне казалось, что если этот момент будет упущен, я навсегда сам стану фотографией, вот такой мертвой картинкой, на какой сейчас были изображены Кант, Гегель и другие.
– Я такую мучительность испытывал перед припадками, – сказало ласковое лицо с фотографии. Очень мягко сказало. Так мягко, что потеплело у меня на душе.
– А мне говорили, что вы угрюмы и жестоки, – почему-то прошептал я, касаясь щекой его худой руки.
– Да, и такое плели, – сказал он, усаживаясь рядом. – Одни говорят, что я жесток, другие, мол, что – мягок, этакий одуванчик. А я человек крайностей, дитя сомнения и неверия. Вы ведь не поверите, что мой любимый герой – Базаров. Да, тургеневский Базаров, – рассмеялся он простодушно.
Я так и не заметил, когда он сошел с фотографии окончательно, руки убрал с колен и ноги вытянул во всю длину. Я нисколько, как отметил про себя, не огорчился тому, что не приметил этого ожидаемого мной момента отслоения живого человека от портрета, наоборот, обрадовался, точно разрядился облегчением от тяжелого бремени. К тому же последняя фраза о Базарове меня привела в сильное чувство, так как.импонировал мне этот славный и решительный человек.
– Вот видите, у вас чувства куда сильнее, чем одинокая, пустая мысль, пусть самая благородная. Теперь вы понимаете, почему одной логикой привести в движение человека невозможно.
Пришла Петровна с огромной сковородкой:
– Ось вам гусь жареный.
Злыдень раскрыл крышку и, обжигаясь, швырнул ее.
– Та шо ж ты, издеваться над нами вздумала! – закричал Злыдень, хватая сковородку, в которой вместо гуся оказалось два дырокола и стопка накладных на получение мною мягкого инвентаря, когда я с Манечкой на базу ездил.
– Ось вони, накладни! – радостно закричал Злыдень. – А вы казали, шо их потеряли. Зараз мы их подошьем в дело!
Я дернул Злыдня за конец фуфайки, чтобы он не мешал. Я торопился. Росло предчувствие, что мне обязательно вновь что-нибудь да помешает схватить главное из того, что говорит сошедший с фотографического снимка ласковый человек.
А он спокойно размял папироску и закурил.
– Нравственное чувство изначально, – твердо сказал он. – Только беззаветное чувство способно пробуждать Человека в человеке, именно поэтому нельзя навязывать и вдалбливать то, что принято называть нравственными нормами. И обнаружить в самом себе нравственную щедрость и испытывать от этого радость – это не так уж мало.
Снова красный всполох проплыл над нами, и в его переливах оказалось лицо Коли Почечкина.
– На земле есть только одно чудо, – продолжал Достоевский, – Это «живая сила», живое чувство бытия, без которого.д%и, одно общество жить не может, ни одна земля не стоит. Идея без нравственных чувств опасна. Она иной раз сваливается на человека как огромный камень и придавливает его наполовину, и вот он под ним корчится, а освободиться не может. Эти Гегели и Канты оказались придавленными своими идеями, а оказавшись без живого чувства бытия, превратились в мертвецов.
– Та шо вы все про мертвецов да еще про разни страхи, – сказал Злыдень. – Давайте лучше повечеряемо. Я ось и по-мидорок принис, и огиркив, и картошки моя Варька наварила, и груши в саду нарвав, и мед с пасеки.
«Вот противный Злыдень, так и не дал с человеком поговорить», – сказал я про себя.
– Что ж, я с удовольствием, – сказал мыслитель. – Знаете, я сластена, люблю груши с медом.
Золотисто-теплый мед с остатками вощины по краям, которые бережно вилкой выбрал Злыдень, наполнил комнату таким пьянящим ароматом трав, что стало до оскомины сладко во рту, жаром в лицо пахнуло, какая-то особым образом сбереженная сила пошла из этого золотого разлива.
– А знаете, какая у меня мысль была в день казни? – спокойно сказал собеседник, макая грушу в тарелку с медом. – Была какая-то великая радость от того, что я окажусь на каторге среди несчастных, измученных людей. Я думал; жизнь – везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть ЧЕЛОВЕКОМ между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не унывать и не пасть – вот в чем смысл и жизни, и счастья. Я осознал это, эта идея вошла в плоть и кровь мою. И вот тогда я поклялся сохранить надежду и дух мой и сердце в чистоте. А потом с такой же силой я ощутил эту живую силу жизни, когда в Тобольске смотритель острога устроил на своей квартире нам, ссыльным, тайное свидание с женами декабристов. За этот час свидания с великими страдалицами России я понял, что женщины – большая надежда человечества, что они еще послужат всей России в роковую минуту.
– Да, жинки наши, чого там говорить, – вздохнул Злыдень, наливая ароматный мед в тарелку из оранжевого глечика. – Моя Варька, а чи Каменюкина Оксана такого натерпелись, де там тим страдалицам.
Лицо Злыдня вдруг стало таким просветленным в этой неспешной занятости таким обыденным делом, как наливание меда, что я впервые почувствовал острую боль оттого, что я и к Злыдню, и к Коле Почечкину, и к матерям моих детей относился с высоты тех книжных идей, в которых утонуло мое нравственное чувство. Точнее, в идеях, в книгах я любил себя, а не людей. А еще точнее – свое понимание идеи, а не людей. Именно сейчас я остро захотел, чтобы здесь рядом были и Коля, и его мать с огромным шрамом – остался от удара топора ее несчастного мужа, и Славка Деревянко со своей больной мамой, и Шаров, и Петровна, чтобы все были здесь и видели то, как я радуюсь тому свету, который теперь шел от Григория (отчества я даже не знал) Злыдня. И лицо собеседника будто просветлело. И он сказал:
– Голубчики, дайте я вас теперь так назову, не забывайте никогда, как нам было вот здесь хорошо однажды. Теперь, как я смотрю на ваши добрые лица, я думаю о птичках на солнышке, которых так любил Коля Почечкин…
– Почему любил? – спросил я.
Но собеседник меня не слушал. Он продолжал:
– Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и полезнее впредь для жизни вот такого хорошего воспоминания о том, как шевельнулось доброе чувство. Сейчас много говорят о воспитании, но вот такого рода воспоминания и есть самое лучшее воспитание. Вечная память мертвому мальчику!
– Та хиба вин вмер? – изумился Злыдень. – Я його недавно бачив, гонявся за Эльбой.
Острое надсадное чувство вины притаилось в моей груди. Вины в том, что я повинен в смерти мальчика.
– Нет-нет, – забеспокоился гость. – Он не должен умереть, а если и умер, то восстанет из мертвых, непременно восстанет. Поэтому хорошо, что здесь мед, хорошо, что здесь так тепло и уютно. Помните, жизнь – это праздник! Самый большой праздник, который только может быть в мироздании.
Мне казалось, что я что-то соединял, а что соединял, так и не мог понять, и это что-то никак не соединялось, не входило втулками, прорезями не совпадало, и это что-то было у меня в голове, и я чувствовал, что если это что-то не соединится наконец, то кончится все, и от этой мучительной расколотости ломило голову, глаза судорогой сводило, такая боль подходит, когда пытаешься обоими глазами рассмотреть переносицу, и я силился отвести глаза от переносицы, но их как магнитом стягивало, какая-то страшная триада – жив – не жив – жив – пересекала меня всего и никак не желала соединиться со словом «восстанет». А звуки, так ловко сбитые, уже пилой визжали: вж-вж-вж-вжи, точно ножовкой кто живую плоть распиливал. От этих звуков и от щемящей боли я и проснулся.
Передо мной лежала раскрытая книга. И Достоевский сидел, обхватив худыми пальцами колено, и губы сжал, и глаза свои в левый угол нацелил, где была входная дверь. Чтобы удостовериться, что это не сон, я еще прочел внизу: «Ф. М. Достоевский. Портрет работы В. Перова. 1872 г.» Еще и книгу пролистал, нашел те места, где Алеша об Илюшечке говорил. Нет, теперь это был не сон. Это была явь. Я здесь, а Коля Почечкин в корпусе. Я ринулся к корпусу. Вбежал в коридор, едва не сбив с ног Петровну.
– Чи перевирять мене прийшли? – сказала она. – Усих будила сьогодни. Бачите, дви цыбарки настяли.
– А Коля Почечкин как?
– От той, шо с Эльбою не расстаеться?
– Ну да, Петровна!
– Та спить, як сурок. Попикав ось у цю цыбарку и заснув.

20

В этом первом большом походе дети вдруг стали вести себя так, будто они самые лучшие на свете. Они конечно же не знали, какими бывают самые лучшие дети на свете. Поэтому им приходилось фантазировать, и нам приятна была эта игра. Эта игра была маленьким подарком за наши беды. Может быть, подарком судьбы.
А сначала не было игры. Сначала, как и требует того наука, были противоречия. Утром дети просыпались и кто-нибудь говорил:
– Есть хочу.
Мы, педагоги, отвечали:
– Есть хотим.
Потом дети повторяли настойчивый вопрос:
– Когда завтрак?
– Когда же завтрак? – повторяли возмущенно мы.
– У меня уже в желудке бунт! – кричал Слава Деревянко.
– У меня в желудке восстание сипаев, бой бизонов и три революции! – орал я.
И так протянулось до обеда.
Потом голоса и реплики исчезли. Лица детей будто подсохли на ветру. К нам подошли представители детского общества:
– Надо бы как-то сообразить поесть.
– Хорошо бы.
– Может быть, сготовить, есть же продукты?
– Надо бы что-то сготовить, – улыбнулись мы. – Неплохо чего-нибудь пожевать, а потом запить чем-нибудь горячим.
– Так в чем же дело! Мы сейчас, – сказали дети.
Игровое действо пробивалось сквозь толщу серьезности, как пробивается острие травы сквозь плотный асфальт. Мы с Александром Ивановичем стояли на этом асфальте, а зеленые стебельки уже искрились на солнце, и яркие блики от них зайчиками прыгали по детским лицам. И когда игровое действо было распознано, пришло удовольствие от тайной игры. Собственно, для нас она уже не была тайной, а вот для окружающих была загадкой.
Мы лежали с Александром Ивановичем на берегу Днепра. За действиями ребят наблюдали наши знакомые: завуч одной из школ, Варвара Петровна, ее сын, ровесник наших ребят, Степа, их папа, Владислав Андреевич, бухгалтер конторы «Заготскот».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57


А-П

П-Я