https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Итак, существовало по меньшей мере два Лермонтова: истинный – тот Лермонтов, который дан открыто в его стихах о Пушкине и в других стихах, включенных самим Лермонтовым в собрание сочинений, – гениальный Лермонтов «Героя нашего времени», который был небом для Чехова, – и другой, «бесцельный», «капризный».
Почему же Достоевскому кажется, что Лермонтов погиб «даже смешно», почему он называет его «мистификатором»?
В этих строках дана трагедия общественного вкуса и показано, чем должно быть литературоведение.
Грушницким иногда казался читателям Лермонтов, но Лермонтов оказывался демоном и продолжал искушать Достоевского.
Достоевский спорил с Лермонтовым, так как тот был антагонистом идей примирения и смирения.
Когда В. В. Тимофеева (О. Починковская) целый год работала с Достоевским в плохое для него время – в 1874 году (Достоевский был тогда редактором «Гражданина»), однажды Достоевский пришел в редакцию мрачным.
«…Но именно в это мрачно-молчаливое время он только раз обратился ко мне, поднял на минуту глаза от корректуры «Иностранных событий» и проговорил холодным, отрывистым голосом: – А как это хорошо у Лермонтова:
Уста молчат, засох мой взор,
Но подавили грудь и ум
Непроходимых мук собор
С толпой неусыпимых дум…
Это из Байрона – к жене его относится, – но это не перевод, как у тех, – у Гербеля и прочих, – это Байрон живьем, как он есть. Гордый, ни для кого не проницаемый гений… Даже у Лермонтова глубже, по-моему, это вышло:
Непроходимых мук собор!
Этого нет у Байрона. А сколько тут силы, величия! Целая трагедия в одной строчке. Молчком, про себя… Одно это слово «собор» чего стоит! Чисто русское слово, картинное. Удивительные эти стихи! Куда выше Байрона!»[9]
Достоевский прав. Строки, которой он восхищался, у Байрона нет.
Это строка Лермонтова.
Любимым стихотворением Достоевского был пушкинский «Пророк». Он его читал огненно, вдохновенно. Он считал стихотворение «надземным»: он его прочел на юбилее Пушкина. Это стихотворение как бы присяга Достоевского. Читал он и стихотворение Лермонтова «Пророк».
Он говорил, что в этом стихотворении «есть они!» (они – это нигилисты), или точно он говорил: «Там есть они». После подчеркнутого слова они Достоевский «прочел с желчью и с ядом:
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья, —
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья…
И когда дошел до стиха:
Глупец – хотел уверить нас,
Что бог гласит его устами! —
Федор Михайлович покосился на меня, как бы желая поймать – опять! – «дурную», скептическую улыбку»[10].
Для Достоевского Лермонтов – предшественник нигилистов и предшественник его самого, Достоевского.
Этот «мук собор», строка, которую услыхал Достоевский у Лермонтова, – это торжественная строка самого Достоевского, строка, которая могла стоять эпиграфом к главе «Великий инквизитор».
Достоевский понимал Лермонтова глубже других, но от него пытался отгородиться.
Достоевский делал это, веря хорошо составленной, закрепленной многими лжесвидетелями, клевете.
Второй, ложный Лермонтов – дурной снисходительной либеральной традиции. Либеральная критика продолжила заговор против поэта: Лермонтова не только убили в Пятигорске, его неверно истолковали, политически дискредитировали и даже оправдывали убийцу.
Беру благополучный, хорошо эрудированный энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона[11]. Там написано: «Мартынов Николай Соломонович (1816–1876 гг.) офицер, имевший несчастье убить на дуэли Лермонтова».
Статья о Николае Мартынове занимает столбец.
Про Мартынова написано очень сочувственно, хотя и тогда было очевидно, что главное несчастье случилось не с Мартыновым, дожившим до старости, а с убитым Лермонтовым.
Писали, и это было опровергнуто только теперь Ираклием Андрониковым, что будто бы Лермонтов был виноват перед сестрами Мартынова, распечатав письмо к ним.
Были разные Лермонтовы: настоящий Лермонтов и другой Лермонтов. Это очень хорошо видно в письмах Чехова. Он пишет в 1901 году из Ниццы в письме И. А. Тихомирову. Привожу конец письма – это, очевидно, ответ на какой-то запрос актера. Дело идет о «Трех сестрах»: «Действительно, Соленый думает, что он похож на Лермонтова; но он, конечно, не похож – смешно даже думать об этом… Гримироваться он должен Лермонтовым. Сходство с Лермонтовым громадное, но по мнению одного лишь Соленого»[12].
Соленый должен быть загримирован вторым Лермонтовым, тем, которого «имел несчастье» убить Мартынов, Лермонтовым, нарисованным клеветниками и либералами.
Академик Н. Котляревский написал книгу «М. Ю. Лермонтов. Личность поэта и его произведения». Второе издание вышло в 1905 году. Рецензия на книгу о Лермонтове написана Блоком в годы первой русской революции, написана с негодованием и точно.
«Лермонтов – писатель, которому не посчастливилось ни в количестве монографий, ни в истинной любви потомства: исследователи немножко дичатся Лермонтова, он многим не по зубам; для «большой публики» Лермонтов долгое время был (отчасти и есть) только крутящим усы армейским слагателем страстных романсов. «Свинец в груди и жажда мести» принимались как девиз плохонького бреттерства и «армейщины» дурного тона. На это есть свои глубокие причины, и одна из них в том, что Лермонтов, рассматриваемый сквозь известные очки, почти весь может быть понят именно так, не иначе»[13].
Блок говорит, что Лермонтова надо заново понять и что о нем почти нет слов – «молчание и молчание».
Статья Блока, человека сдержанного, яростна. В статье есть такие слова, как «болтовня». Блок говорит об игривом остроумии профессора: книга была поразительна по плоскости либерального мышления. Блок писал: «Почвы для исследования Лермонтова нет – биография нищенская. Остается «провидеть» Лермонтова. Но еще лик его темен, отдаленен и жуток. Хочется бесконечного беспристрастия, пусть умных и тонких, но бесплотных догадок, чтобы не «потревожить милый прах». Когда роют клад, прежде всего разбирают смысл шифра, который укажет место клада, потом «семь раз отмеривают» – и уже зато раз навсегда безошибочно «отрезают» кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов»[14].
После первой работы о Лермонтове Б. Эйхенбаум положил жизнь на то, чтобы найти «лермонтовский клад». Он уточнил то, что говорил о Лермонтове Герцен, он указал на значение лермонтовского кружка шестнадцати, людей – последователей декабризма; в кружок входил Лермонтов. Он связал Лермонтова с идеями времени и показал в нем «экзальтацию» гражданственности. Он «разобрал шифр Лермонтова».
Увидев в Лермонтове того, кого Достоевский звал «они».
Много есть на свете детективных историй. В них ищут драгоценных кладов, которых никогда не было. Но если бы они были найдены, мы бы в них доли не имели. Советское литературное кладоискательство ищет клады, которые мы получаем. Оно создает карту литературы, показывает настоящее значение стихов и прозы, уточняет пути людей, дает точное значение слов. Вот на это и тратится жизнь людей.
У Эйхенбаума были ученики. Первым назову среди них Ираклия Андроникова, который перепроверил факты биографии Лермонтова. Вспомню Э. Герштейн, которая сделала почти невероятное, разобравшись в мусоре гофмаршальских журналов, которые велись при дворе на странной смеси языков.
Из намеков, иносказаний мы узнали, что Лермонтова боялись, его считали возможным организатором сопротивления. Мы узнали, что Дантес не случаен, и Лермонтов знал, что он делал, когда определял толпу, убившую великого поэта.
Самое замечательное у учеников Эйхенбаума, что они разные, они сохранили свою индивидуальность. Они многому научились у Эйхенбаума.
Эйхенбаум научил видеть в Лермонтове не случайного человека, не озлобленного поэта, а бойца, пафос которого был всем необходим.
Б. М. Эйхенбаум – ленинградский профессор: в этом его слава: он не одинок и не мог быть одиноким.
Старость не была для него преградой; он находил новые материалы, которые его переубеждали: первым понял, какие люди окружали Лермонтова, показал его место как преемника декабристов, идущего вперед; построил истинный образ Печорина и преодолел те предрассудки о человеке с «дурным характером», которые мешали понять человека с «широким кругозором».

Город без дымов

Дом писателей в Ленинграде стоял на канале Грибоедова.
Теперь писательских домов в городе много. Тот старый был надстройкой над огромным домом для служащих царского двора, певчих.
Длинные коридоры. Лестница на пологих арках. В квартире Б. Эйхенбаума комнаты окнами выходили на двор, с дверьми в коридор. В коридоре книги. В кабинете Эйхенбаума проигрыватель, книги и очень много граммофонных пластинок в строгом порядке.
В этой квартире Борис пережил великую блокаду Ленинграда.
Город был тесно сжат. У него исчезли окрестности.
Над городом не было дымов; заводы и фабрики стали.
Город держался артиллерией.
Был Кронштадт, были вмерзшие в лед корабли.
Примерзнув к белой аорте Невы, умирая в венце разрывов и не умер город.
Борис жил с женой, дочерью и внучкой. У дочери умер в блокаде муж; сын был в пехоте под Сталинградом; он не вернулся.
Пока его ждали. Верили, что письма пропадают в пути.
Борис писал книгу о Толстом.
В двух первых томах Эйхенбаум убедительно и необыкновенно широко показал литературу, современную Толстому.
Определял методы отбора чтения Толстого и глубину впечатления от книг.
Все было ново и достоверно.
Уже говорилось о превращении, о том, как сходное становится несходным, личным, жизненно принадлежащим.
Если не писатель, а воробей попадает на мороз, то он топорщит перья, подбирает под себя лапки; он существует в морозе, противопоставляет свое внутреннее тепло окружающей среде. Тем более борется писатель, тоже существо теплокровное.
Отдельность, отделенность, единичность – черта всего живого, хотя все живое и связано – все целиком.
Большой писатель единокровен народу, но кровь у него своя, а не полученная вливанием и влияниями.
Б. Эйхенбаум был самоотверженно добросовестен. Строчка его вбирала иногда месяц работы, но автор всегда не считал ее дописанной.
Покрылись инеем стены квартиры. Ожили зевы старых печей – они начали снова пожирать книги.
Б. Эйхенбаум жил жизнью осажденного Ленинграда. Писал книгу, ходил в столовую в Доме Маяковского на Неве. Ел дрожжевой суп. Менял вещи на крупу. Ждал писем с фронта. Слушал радио.
Работа была приготовлена годами – накапливались карточки, делались и опровергались сопоставления.
Б. Эйхенбаум обладал высоким умением, читая каждый раз, читать заново. Он умел не торопиться, тратить бесконечно много времени, а уверовавшись в находке, работать так, как будто работа только что начата.
Карточки в его картотеке не черствели.
И сейчас он работал быстро, может быть, первый раз в жизни, торопясь.
Смерть была рядом – в квартире, в академической библиотеке, в столовой Дома Маяковского у Невы.
На стенах Ленинграда были сделаны масляной краской крупные надписи: которая из сторон улиц особенно опасна во время обстрела.
Замаскированы были купола Исаакиевского собора и Адмиралтейская игла. Город обстреливался по точным картам.
Обстреливались трамвайные остановки, мосты. Осколки звенели на улицах, заросших травой или покрытых сугробами.
Длилась зима. Водопровод давно стал. Не было газет. Сообщения передавало только радио; между сообщениями радио передавало стук метронома: воздушная тревога!
Стучало сердце города: он еще жив.
Немцы зимой объявили, что они такого-то числа войдут в Ленинград.
Город лежал засыпанный снегом. Узкие тропинки пробиты были на широких, как будто забытых улицах – они были как лесные тропинки.
Мне рассказывала Ольга Берггольц.
– Помещение радио, – говорила она, – находилось на улице Ракова, это недалеко от Невского, от Публичной библиотеки, против Манежа, в котором в апреле тысяча девятьсот семнадцатого года Ленин выступал с речью.
Утром к нам пришел Борис Михайлович Эйхенбаум. Идти ему было трудно – надо перейти канал Грибоедова, миновав несколько кварталов города. Эйхенбаум попросил, чтобы ему дали микрофон, – он хотел говорить с немцами. Он сказал: «Я старый профессор, сын мой Дмитрий на фронте, зять умер, живу с женой, дочкой и внучкой в одной комнате. Пишу книгу о Толстом. Вы его знаете – он автор «Войны и мира». Я знаю, что вы боитесь Толстого, что вы читали эту книгу о победе после поражения.
Я пришел сюда от своего стола с замерзшими чернилами, чтобы сказать вам, что вас презираю. Культуру можно опровергнуть только культурой. У нас тоже есть пушки – пушки не доказательство. Вы не разрушите нашу культуру, вы не войдете в наш город».
Пленки речи не сохранилось: ее пересказывают по памяти.
Борис Михайлович ушел домой. Он шел мимо домов, в которых были заложены кирпичом окна; на углах в домах были дзоты.
Город был жив и мертв.
Борис Михайлович шел по старой Итальянской улице, прошел мимо Филармонии, перешел мостик на канале Грибоедова, вошел в дом, поднялся по холодной лестнице с бесконечным количеством обледенелых ступеней: воду приносили домой ведрами.
Прошел бесконечные скрипучие полы узких коридоров, открыл примерзшую дверь своей квартиры и вошел в холод жилья.
Он остался жив: его вывезли через лед Ладожского озера на грузовике вместе с женой, дочерью и внучкой. На шею профессор повесил портфель с рукописью третьего тома книги о Толстом. Дорога долгая, снежная, зимние тучи и немецкие самолеты висели над головой.
Когда Борис Михайлович и его семья добрались до дыма первой железнодорожной станции, оказалось, что рукопись потеряна: порвалась веревка, на которой висел портфель.
После Б. Эйхенбаум читал лекции в Саратове, куда эвакуировался Ленинградский университет.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я