https://wodolei.ru/catalog/mebel/navesnye_shkafy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не стану ни нагнетать, ни даже удваивать ощущение, рассказывая о тех событиях, моя задача проще, камернее, но все же скажу о том чувстве растерянности и подавленности (довольно типичном для восторженного молодого человека тех лет), которое я испытал, когда принес наконец повесть в «Новый мир» и узнал, что Твардовского там уже нет. «Как нет?.. Но он же был». «Вот именно», — ответили мне. Объяснили — и тогда я ушел, держа папку с повестью в руках, я и не подумал ее там оставить. Ощущение потери мигом сомкнулось с потерей Леры, боль стала острой, личной — и вот я шел, шел, шел, а потом, пройдя переулок и повернув, возле какой-то урны стал рвать первую свою повесть; я был в возрасте, когда повести сжигают или когда их рвут прямо на улице, а она плохо рвалась, руки ли вдруг ослабели или бумага была жесткой, — и тогда я просто ее выбросил.
6
Набегавшийся по горам за день, он только-только прилег у ручья поспать. Он развел костер, прилег, он не успел даже сна увидеть, как из-за пригорка повыскакивали люди, какие-то чужие артельщики, — со сна он не разбирал, не различал их бородатых лиц, но только видел, что чужие. Леша испугался, но на этот раз его не покалечили и даже не побили, он был им не нужен — им было нужно место, на котором он спал. Схватили, отбросили его в сторону. И стали копать, копать, мыть, намывать песок. Развели большие костры, спешили. Леша сначала стоял в сторонке, дрожал от холода. А потом лег меж двух их костров и заснул; спереди костер и со спины костер — было тепло. Тянуло его тут спать, не отпускало!
Они копали, дробили, мыли, а он спал. Скоро они сместились, и его вновь прогнали. Пошел! Пошел!.. Не мешай работать!
Баба сквозь сон расслышала, как он ткнулся туда-сюда, потом к ней прижался, такой зазябший, — она положила его голову себе на грудь, приласкивала рукой: «Спи, спи...» — он дрожал телом, бился, никак не утихал. Такой ведь глупый, убогий, так что, давая тепло ему и приласкивая, она, как бывало с ней ночью, хотела из жалости уж дать все, но он сторонился, не понимал, его продолжал бить озноб, на миг он размякал, теплел, но опять стыл, и тогда она уже крепче держала его за плечи, прижимая, и наконец почувствовала его, ну то-то, милый, получи удовольствие, жалкий мой и маленький, забитый всеми, гонимый, всегда полуголодный; она стала его подкачивать, прижимая к себе ладонями и придавая ему качем побольше силы, хотя глаза его были закрыты и сам он не понимал; однако от минуты к минуте удовольствие ее разрасталось, ей хотелось вскрикивать — она слабо ойкнула и тут же зажала себе рот, господи, прости, вокруг все спали, было тихо, не услышали ничего, но нечаянное удовольствие ее никак не кончалось, притом что сам Леша не просыпался. А ей сладко делалось и невыносимо, такой юненький, подросток, и надо ж, такой взрослый, она уж и не знала, что поделать, стала тихо хрипеть голосом, так и этак сдавливая себе горло (это было удобно, потому что ее размеренный хрип сливался более или менее с храпом окружающих), она еще и подумала, что как это удобно и как ловко она тем самым спряталась, замаскировалась, как вдруг помимо воли она закричала, вскрикнула, затрубила так, что все они, сонные, спящие, повскакивали с мест. К счастью, она успела Лешу оттолкнуть, во всяком случае, придать какой-то чуть иной смысл их ночному объятию. Но все равно пробужденные кричали: «Ополоумела, что ли — орешь среди ночи!» И бородатый Егор Федяич, который спал в шаге от нее, стал кричать: «Ты что это к бабе лезешь?» — и ударил Лешу, а она уже вопила на Федяича:
— Да убогий он!.. Да зазяб он!
На Лешу, съежившегося и оказавшегося вне тепла, и точно нашла прежняя зябкая дрожь, он стучал зубами, весь трясся. При этом глаза его были закрыты, он спал, он так и не проснулся.
Солнце уже припекало.
— Вот! — крикнул им Егор Федяич, главный человек в артели, которого все они хочешь не хочешь уважали.
Загалдели, обступили его возле ручья. Она (из шалаша) лишь на миг увидела еще раз его поседевшую голову. И кривую напряженную улыбку.
Подручный лил воду на промывочный ковш ведро за ведром.
— Еще вот! — выкрикнул Егор Федяич.
И все тут же зашумели, заговорили — да, убедил, да, да, такой уж, мол, ты удачливый, Федяич!
Она слышала, как Егор Федяич торжественно им сказал: «Ну — теперь работать!..» — и, смолкая, все стали расставляться по ручью по своим местам, кто к песку, кто к воде. Подручный споласкивал песок деревянной лопаточкой. Из образовавшейся ямы песок вычерпывали теперь бадьей, подтягивая ее на веревке. Егор Федяич подошел к первому, счастливому ковшу. Стоял с минуту и глядел на небо. А на поясе у него уже болтался кисет, похожий на махорочный, но только тяжело, богато покачивался — темный, влажный от старательского пота, большой такой кисет, полный мокрого желтого крупитчатого песка.
— Ух! — сказал Егор Федяич и вытер пот, а сам все глядел на небо, довольный и благодарный.
Покурил...
И опять они там неостановочно шумели песком — грохотали. Баба оглянулась на Лешу-маленького. Он так и спал возле шалаша. Набегавшийся ночью, он никак не просыпался, не мог подняться со своего золотого места. Угнездился прямо на земле, вот ведь убогий, без матери, без дома — как-то он кончит жизнь!.. Она позвала негромко: «Леш — может, поешь, а?» — но он не слышал.
У бабы было монастырское зелье, дававшее долгую жизнь и прогонявшее худобу. Она поколебалась: она как бы оторвала от себя и вот, пошептав, с молитвой влила ему в рот глотка на два, но сонный, он кашлянул, дорогая жидкость выскочила изо рта и текла ручейком, стекала по щеке во впадину на его груди. Еще попыталась — и опять никак. Ей стало жаль зелья, и, припав, она громко втянула ртом капли из впадинки на груди вместе с воздухом — сглотнула разом.
Когда она сварила к вечеру кашу, Леша еще не проснулся, но уже начал маяться своей каждодневной дурью: вдруг просыпался в испуге. А баба как раз подбросила в костер и вернулась к шалашу.
Леша вскочил весь встрепанный:
— Не ушли еще? не ушли?.. Не отстал я?
— Не отстал! — твердо сказала она.
— Ночь?.. Утро?.. Не отстал я?
— Да день, день еще. Спи... Да вон же мужики наши — золотишко моют. А ты спи.
И, покачав головой, баба вновь вздохнула: вот несчастный...
Но через какое-то время он опять вскочил:
— Не отстал?
— А ну, ляг! наказание чертово! я тебе сейчас как по башке дам!
Баба толкнула его. Уложила. Наконец он задышал ровнее. Заснул.
Ей вновь сделалось его жаль, она зачем-то взяла и подержала его перебитые, чуящие руки — смотрела на них. Одна рука вдруг сонно развернулась, как бы раскрылась ладонью. Баба негромко вскрикнула: «Ой!..» — и выпустила. Его рука так странно лежала: лежала ровно вдоль тела, но перебитая кисть как-то нелепо выкручивалась, словно и тут во сне раскрытая рука то ли что-то искала, то ли робко просила у бога. Рука была как застывшая, как бы протянутая. Баба еще раз осторожно, опасливо потрогала ее.
Позвонил отец и сказал, что этой ночью было совсем плохо — он все бежал во сне, бежал, и проваливался, и оступался в снегу с ухающим сердцем. Он уверен, что в какую-то ночь сердце не выдержит, потому что нет больше сил, пусть наконец я совсем отстану, пусть я умру, но пусть мне это больше не снится.
Отец рассказал, что во сне были новые подробности: он бежал по медленно поднимающейся горе, всюду там заснеженные кусты, камни, машина грузовая была уже далеко, — и вот, задыхаясь, отец приостановился и увидел вокруг еще несколько отставших. Да, увидел людей! Один отставший сидел возле камня. Другой валялся прямо у дороги. Они оба уже смирились и были спокойны — они уже не бежали.
— Во сне я подумал: если бы я мог, как они... — И голос отца дрогнул.
Он сказал:
— Я все про сны да про сны. И ничего не говорю о маме — как тебе такая забывчивость?
— Но ты говорил, что иногда плачешь о ней. По дороге, когда идешь в магазин.
Он кивнул (там, в Подмосковье, в телефонной будке он кивнул):
— Да, да...
— На нарах, — Лера пересказывала Василия, — жизнь совсем другая. Там особенно важно чувство товарищества. Вот надо втихую что-то пронести... или обойти шмон. Вскрик! — и люди собираются в одну секунду. Не базаря и не раздумывая (быстро, как перед побегом), каждый рассказывает, что знает и что умеет. Рассказывает кратко. Не хвастая, не преувеличивая. Но и не преуменьшая своих данных. Опыт — дело святое. Общее!
— Вчера Василий и его старый друг по нарам Эдуард решили пронести бутылец. Вот настоящие мужики: я слышала, как они говорили. Слова прямы, угрозы кровавы. Они решили пронести сразу четыре бутылки. Сказали, что спрячут сами и пронесут сами. А я буду только отвлекать. Сумку (пустую!) отдали мне. Пока, мол, на пропуске тебя, Лерка, проверят и общупают, мы бутылки пронесем — я даже струсила. А потом думаю — плевать, пусть щупают, надо — значит, надо. Но тот, который у проходных ворот, постеснялся меня щупать, представляешь! — у него оказались руки грязные. Он даже оглянулся на рукомойник, не сбегать ли помыть, а потом меня пощупать. Но постеснялся... Так что Василий и его друг по нарам Эдуард прошли легко. С бутьшками мы после отправились на могилу какого-то их третьего друга, который тоже был с ними на нарах, а потом уже здесь умер...
Когда в Москве мы ходили вдвоем по тоненькой тополиной аллее и когда я говорил о несломленных (и о сломленных) людях, говорил о воздухе, который при выстрелах ударяет по затылку, говорил о колючей проволоке, о нарах, о братстве, о песне в полуночный час, Лера шла рядом и тихо слушала. Молчала. Иногда она робко кивала, соглашаясь. И молодые топольки тоже тихо шелестели, их шелеста, впрочем, тогда еще не было, не существовало, они только шевелили беззвучно тощенькой листвой.
Чаще всего мы гуляли по той тополиной аллее, что возле общежития нашего вуза, пока не оказались в Новостройном и на Хоне-Десновой — там, где Урал, несколько разворачивая свой могучий кургузый хребет, начинает переходить в Сибирь и где среди других гор стояла удивительная гора, ровно возвышающаяся, с продольными холмами.
Лера говорила:
— Ну что?., ну что ты насупился, как ты мне (нам!) тут надоел! твоя постная рожа портит пейзаж — а еще уралец!
И снова:
— Проваливал бы наконец отсюда — чего ты тут околачиваешься?!
И нарочито грубо:
— Ну чего, чего смотришь — уйди, мне пописать надо, пойду за горку, потому что не хочу дышать барачным сортиром. Да не провожай же меня! Ты что — оглох?!
А я действительно оглох, я не видел временами и не слышал. И больно было. И казалось, что мне было бы легче, поддаваясь жизни, видеть ее исказившиеся черты, ее болезнь и даже гибель, чем это ее преображение. Жесткость, грубость ее казались необъяснимыми. Я молчал, только цепенел. Только чувствовал вдруг уколы в груди, в сердце, и было так жаль ее, и было неменяющееся ощущение, что я ее теряю, теряю.
— Вертухай?! — рассказывала Лера. — А ты знаешь ли, как появился вертухай?
Тот спор, когда перебирают все возможные и невозможные толкования слова, уже возник, и сначала сама Лера утверждала, что смысл выражения очевиден — охранник, мол, на вышке своей, как и всякий охранник, вертится. Я согласился. Но я предположил — охранник, быть может, к тому же кричит зекам: не вертухайсь! — то есть не вертись и стой ровно, иди ровно, дыши ровно, не оглядывайся. И уже исходя из частного (поминутного?) окрика, словцо к надзирающему прилепилось навечно. Лера вдруг с пылом сказала, что у нее мысль и что, может быть, вертух — это карабин, удобный в руках в близкой стрельбе, короткий карабин, легко поворачивающийся в его руках (вертящийся), которым охранник вооружен! да, да, это фетишизирование предмета, фетиш оружия, культ выстрела!.. — Мысль была как мысль, тоже умозрительная, домашняя, но Лера уже почему-то грозно на ней настаивала, не дай бог возразить, губы ее задрожали, она побледнела. А я, конечно, уже строил свою модель: мол, там, на вышке, был вертящийся прожектор, освещавший туда-сюда колючую проволоку...
— Ну ты! — Лера вдруг окончательно взорвалась. — Ты опять со своими прожекторами, умник несчастный. Ты еще про теорему скажи — мол, преломление света!
— Но ты не лучше со своим культом выстрела, Василий твой тоже не все знает о тюрьмах...
Тут она побелела:
— Как ты можешь? он не ты — он несколько лет спал на нарах!
— Ну и что?
— Ты!.. Ты!.. Убирайся!
Она задыхалась.
— Лера, — я спохватился. — Лера. Прости...
— Убирайся. Уезжай! Видеть тебя не хочу!
Весь день я пытался вернуть ее расположение, но Лера только мрачно качала головой: нет.
Я каялся, просил прощения. «Лера, так получилось, Лера, язык — враг мой. Прости...» — я оправдывался, напоминал о том, как долго и как хорошо мы дружили — ведь полтора года, почти два года, я ее любил, когда мы сидели рядом на лекциях и бродили по аллее молоденьких тополей, и там никого не было, только птицы! Голос мой дрожал.
Лера была непреклонна:
— Ладно, ладно. Я не сержусь... Но уезжай.
(Барак, и латунный рукомойник, и гору Безымянку, и двух милиционеров, играющих в домино на теневой стороне, и кусты шиповника — все надо было оставить. И после долго еще ощущать эту близкую слитность. И получал как чужое, и оставлял как свое.) Лера повторяла прямо и грубо:
— Когда же ты отвалишь?.. Уезжай. Надоел уже.
И еще:
— Я хочу здесь жить и сострадать Василию. Хочу, чтобы с ним была только я — понимаешь?
А я не понимал.
В таком вот состоянии болезненной друг от друга отчужденности мы поднимались на пригорок, в ту минуту, я кажется, ее попрекал, а Лера смотрела на небо, широкое, синее, долго смотрела, а потом сказала, ну что ты опять и опять ноешь? — ну, ладно, идем, идем... — и там же, на чудесной небольшой полянке, под молодой хвойной порослью с одной стороны и кустом шиповника — с другой я в десять минут получил то, чего так влюбленно и так пылко два года ждал (да полно — этого ли?) и на что потратил столько молодых сил, мыслей, нервов и бесконечное число слов. Потом мы опять шли по пригорку. Лера сказала:
— Ну?.. Теперь-то все в порядке?.. Теперь — проваливай.
Она невероятно скоро усвоила их речь. Более того, она стала много грубее Василия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я