https://wodolei.ru/brands/Oskolskaya-keramika/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 



«Портрет художника в щенячестве»: Азбука; Москва; 2001
ISBN 5-352-00162-8
Аннотация
Дилан Томас (1914-1953) — валлиец, при жизни завоевавший своим творчеством сначала Англию, а потом и весь мир. Из прозы его наиболее значителен «Портрет художника в щенячестве». Эту книгу можно назвать автобиографией, хотя и условно. В вошедших в неё рассказах описаны «детство, отрочество, юность» незаурядной личности, предчувствие блистательной и роковой судьбы и зарождение творческого дара.
Дилан ТОМАС
Портрет художника в щенячестве
ПЕРСИКИ
Травянисто-зеленый фургон с зыбко выведенным «Дж. Джонс, Горсхилл» стал на булыжной мостовой между «Чистой Каплей» и «Заячьим Следом». Был поздний вечер апреля. Дядя Джим, в черной воскресной паре, белой жесткой рубашке без воротничка, в громких новых сапогах и клетчатой кепке, крякнул и слез на мостовую. Выдернул туго плетенную корзину из кучи соломы в углу и взвалил на плечо. Я слышал визг и видел, как завитой розовый хвостик мелькнул из корзины, когда дядя Джим распахивал дверь «Чистой Капли».
Он сказал:
— Я на минутку.
Народу там было полно. У самой двери сидели две толстые женщины в ярком, одна со смуглым ребеночком на руках. Увидев дядю Джима, они потеснились на скамейке.
Он опять сказал:
— Я мигом, — так рявкнул, будто я с ним спорил. — А ты чтобы тихо сидел.
Та, которая без ребенка, подняла руки. Сказала громко: «Ах, мистер Джонс» — и расхохоталась. И вся затряслась, как желе.
И дверь прихлопнула голоса.
Я сидел на оглобле, один, в узком проулке, и через боковое окно заглядывал в «Заячий След». Половину окна закрывала цветная створка. Я видел половину дымной, таинственной комнаты, там четверо играли в карты. Один — огромный, темный, с закрученными усищами и на лбу — кудря; рядом — бледный старичок, тощий, лысый, и щеки вобрал в рот; у других двоих — лица в тени. Они пили все из больших темных кружек, ни слова не говорили, щелкали картами, чиркали спичками, пыхали трубками, и грустно глотали, и трясли колокольчик — заказывали еще, молча, на пальцах, хмурой тетке в чем-то цветастом и в мужской кепке.
Проулок вдруг, с маху, стемнел, тесней сомкнул стены, ниже нахлобучил крыши. Я сидел в темном проулке чужого города, и тот — темный, большой — был уже великаном в клетке, плывшей сквозь облака, а от лысого старичка остался только темный бугорок с белым верхом; две белых руки метали из угла невидимые карты. И кто-то мог подкрасться ко мне со стороны Юнион-стрит, на войлочных подошвах, с ножом.
Я позвал: «Дядя Джим, дядя Джим», — тихонько, чтобы он не услышал.
Я попробовал насвистывать, но когда перестал, оказалось, что свист шипением отдается у меня за спиной. Я слез с оглобли и приник к прищуренному окну; белая рука рванула вверх оконную раму; я на мостовой и картежники за столом были так друг от друга близко, что не разобрать, с какой стороны стекла медленно опустила створку эта рука. Меня вырезало из ночи цветным квадратом. История, которую я сочинял в теплой укромности своей постели, когда сонный полночный Суонси обтекал и баюкал наш дом, вдруг обрушилась на меня, грохоча по булыжникам. Я вспомнил демона из этой истории, с когтями, крылами, он летучей мышью льнул к моим волосам, когда я гнался по горам и долам Уэльса за высокой, мудрой, драгоценной и царственной девочкой из католической школы. Я пытался вспомнить её настоящее имя, её истинные длинные голени в черных чулках, и смешки, и накрученные на папильотках кудряшки, но на меня летели страшные крылья, и волосы её и глаза теряли цвет, погасали, как травянистая зелень фургона, ставшего уже темно-серой горой между стен.
И все это время старая, ширококостая, безответная, безымянная кобыла стояла не шевелясь. Не била копытом булыжник, не грызла удила.
Я назвал её умницей и потянулся на цыпочках, чтоб потрепать её за уши, но тут дверь «Чистой Капли» распахнулась, яркий свет схлестнул, ослепил меня и всю мою историю сжег. Меня одолевал уже не страх — только обида и голод. Две толстые тетки прохихикали из густого шума и уютных запахов: «Спокойной вам ночи, мистер Джонс». Ребеночек спал, свернувшись калачиком, под скамьей. Дядя Джим чмокнул обеих в губы.
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
И снова стало в проулке темно.
Он вывел кобылу задом на Юнион-стрит, кренясь к её боку, костеря её за безответность, охлопывая по морде, и мы с ним оба забрались в фургон.
— Все пьянь цыганская заполонила, — сказал он, когда мы покатили, гремя, сквозь подрагивающий строй огней.
Он пел гимны разнеженным басом до самого Горсхилла и дирижировал ветром посредством хлыста. Он даже не трогал поводья. Вдруг на ухабистой дороге, где живая изгородь хватала за уздечку кобылу и тыкалась в наши кепки, дядя шепнул: «Тпр-ру», и мы встали, он зажег трубку, подпалил темноту и показал мне свое красное, пьяное, длинное лицо лиса — торчащие баки, мокрый, чуткий нос. Белый дом с единственным озаренным окном сиял в поле на скате за дорогой.
Дядя шептал кобыле: «Спокойно, спокойно, девочка», хоть она и не думала дергаться, потом голос вдруг прорезался, он кинул мне через плечо:
— Тут палач жил.
Он снова пустил лошадь, и мы с грохотом покатили сквозь режущий ветер. Дядя ежился, натягивал на уши кепку; а кобыла была как тяжко трусящая статуя, и никаким демонам моих историй, беги они рядом, теснись вокруг, надсаживайся в крике, не заставить бы её встряхнуть гривой или ускорить ход.
— Что бы ему миссис Джизус повесить, — сказал дядя.
Между гимнами он по-валлийски ругал кобылу. Белый дом, свет, скат уплыли назад, провалились во мрак.
— Там теперь никто не живет, — сказал дядя.
Мы въехали на хутор Горсхилла, и мостовая звенела, и пустующие черные денники всасывали звон, и он делался полым, и мы встали в полом кругу темноты, и кобыла была полая, и дом в глубине двора, там не жил никто, только торчали на палках две морды из тыкв.
— Беги к Энни, — сказал дядя. — Будет тебе суп горячий и картошка.
Он повел косматую, полую статую в стойло; цок-цок-цок к мышкам в дом. Я бежал к дому и слышал, как гремели засовы.
Дом был одной стороной черной раковины, и чуткой скважиной зияла сводчатая дверь. Я толкнул эту дверь и, спасшись от ветра, вошел в коридор. Я как будто вошел в штормовую полую ночь, я крался вдоль отвесного берега бухты. Потом дверь в конце коридора отворилась, я увидел тарелки на полках, лампу, сияющую на длинном, покрытом клеенкой столе, вышивку «Готовься предстать пред Господом» над камином, фарфоровых улыбающихся собак, темный ларь, часы на полу, и я влетел в кухню и в объятия Энни.
Вот это была встреча! Часы вызванивали полночь, пока Энни целовала меня, а я стоял посреди сверкания и звона, как сбросивший маскарадные лохмотья сказочный принц. Только что дрогнувший, маленький, не помня себя от страха, я крался черным ущельем, в нелепом новом костюмчике, зажав школьную кепку в кулак, и в пустом животе екало, сердце бухало заведенной бомбой, — жалкий сочинитель, сам не свой, завяз, заплутал в собственной сказке и об одном мечтал: поскорей бы домой; и вот я — царственный племянник, по-городскому нарядный, меня привечают, целуют, я дивно помещен в самом центре своих историй и слушаю, как мое появление возвещают часы.
Она мне ванну сделала с горчицей, горячий чай, велела надеть носки двоюродного брата Гуилима, дядин старый пиджак, от которого пахло кроликами и махоркой. Суетилась, квохтала, кивала, мазала хлеб маслом, рассказывала: Гуилим все учится на священника, тетя Рейч, а ведь ей девяносто, упала животом на косу.
Тут ввалился, как черт, дядя Джим — лицо красное, мокрый нос, и трясутся волосатые руки. Он шатался. Налетел на край буфета, встряхнул сцены коронации на тарелках, поддал ногой прыснувшего из-за ларя тощего кота. Дядя был выше Энни вдвое. Он мог бы спокойно носить её под пальто и вытаскивать, когда надо, — маленькую, темнокожую, беззубую горбунью с ломким, тягучим голосом.
— И как это ребенка столько на холоду продержать, — сказала она ворчливо, с опаской.
Он сел в лишь ему отведенное кресло — искалеченный трон одного неудалого барда, — пыхнул трубкой, вытянул ноги, пустил облака под потолок.
— Так и насмерть простыть недолго, — сказала Энни.
Она обращалась к затылку дяди, а дядя кутался в облака. Кот пробирался обратно. Я сидел за столом, я все доел, и в кармане своего пиджака я нашел пустую бутылочку и какой-то белый баллончик.
— Ну, скорей беги спать, — шепнула Энни.
— А можно я на поросят посмотрю?
— Завтра, завтра, детка.
И я сказал «спокойной ночи» дяде Джиму, он повернулся, улыбнулся, покивал из-за дымных туч, я поцеловал Энни и зажег свечку.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Я взбирался по ступенькам; у каждой был свой голос. Пахло трухлявым деревом, сыростью и зверьем. Всю жизнь, всю жизнь я пробирался как будто по длинным сырым переходам, всю жизнь я взбирался в темноте по ступенькам, один. Я постоял на сквозняке, на площадке у двери Гуилима.
— Спокойной ночи.
Пламя свечки впрыгнуло в комнату, где так тускло светила лампа, и всколыхнуло занавески; вода в стакане на круглом столике возле постели, наверно, вздрогнула, когда я прикрыл дверь, и стала плескаться о стенки. Под окном был ручей; пока я спал, он плескался как будто о нашу стену всю ночь напролет.
— Можно я на поросят посмотрю? — спросил я у Гуилима утром. Полый дом уже меня не пугал; сбегая вниз завтракать, я наслаждался запахом дерева, новой весенней травки, тихого, запущенного двора с грязно-белой развалюхой-коровником, с пустыми открытыми денниками.
Гуилиму было почти двадцать, он был высокий, сам тощий, как палка, а лицо лопатой. Гуилимом в самый бы раз вскапывать огород. Голос у него был низкий и ломался надвое, когда Гуилим волновался, и он сам для себя пел песни басом и дискантом, всегда на один и тот же тоскливый мотив гимна, и он сочинял гимны в риге. Он рассказывал про девчонок, они все мерли от любви. «Накинула веревку на дерево, а веревка короткая оказалась, — рассказывал он. — Всадила ножик себе в грудь, а ножик тупой оказался». Мы сидели с ним на соломе в полумраке затворенного денника. Он ерзал, подняв палец, наклонялся ко мне, и скрипела солома.
— Прыгнула в ледяную воду, раз — и сиганула, — он лез губами прямо мне в ухо, — бултых, и крышка.
Свинарник был в дальнем углу двора. Мы проследовали туда — Гуилим в черном облачении, несмотря на будний день, я в саржевом костюмчике с залатанным задом — мимо трех обыскивавших грязный булыжник кур и кривого колли, который спал, не закрыв свой единственный глаз. С развалившихся служб съезжали гнилые крыши, стены зияли дырами, ставни болтались, облупилась штукатурка, ржавые гвозди торчали из отставших, искореженных досок; тощий вчерашний кот умывался, устроясь между битых бутылочных горлышек на самом верху мусорной кучи, сладко-вонючим конусом тянувшейся к покалеченной кровле. Второго такого хутора не было по всей нашей Богом забытой стране, второго такого же нищего, невозможного, великолепного, как этот остров грязи и мусора, трухи и щебня, где старые чумазые куры чесались и несли мелкие яйца. Утка подавала голос из корыта в заброшенном свинарнике. А молодой человек с кудрявым братишкой через загородку разглядывали свинью, которая, обмакивая в грязь соски, кормила поросят.
— Сколько их тут?
— Пять. Эта сука одного сожрала, — сказал Гуилим.
Они барахтались, толкались, вертелись, плюхались то на спинку, то на брюшко, визжали, тыкались в материнские соски пятачками, а мы их считали. Их было четыре. Мы сосчитали опять. Четыре поросенка, четыре голых розовых закорючки торчали кверху, а пятачки внизу жадно припадали к хрюкающей от наслаждения и боли свинье.
— Она, наверно, ещё одного сожрала, — сказал я, подобрал скребок, ткнул в свинью, развел слипшиеся щетинки. — А может, лиса через загородку залезла.
— Нет, это не лиса и не свинья, — сказал Гуилим. — Это папаша.
Мне представилось, как дядя, высокий, красный, коварный, держит в обеих ручищах извивающегося поросенка, вонзается ему в ножку зубами и с хрустом отгрызает ее; он перегибается через загородку свинарника, а ножка торчит у него изо рта.
— Неужели дядя Джим поросят ест?
В эту самую минуту он стоял за рушащимся сараем и, по колено в пере, отжевывал живые головы кур.
— Он его на выпивку пустил, — прошипел Гуилим самым своим проникновенным, порицающим шепотом, устремив взор к небесам. — На прошлом Рождестве овцу на плечи и — десять дней не просыхал.
Свинья привалилась поближе к скребку, сосунки визжали в накрывшей их темноте, бились под её валиками и складками.
— Пошли, я тебе мою часовню покажу, — сказал Гуилим. Он уже забыл про загубленного поросенка и завел рассказ про города, в которых побывал паломником, про Нит, и Бриджент, и Бристоль, и Ньюпорт, где озера, и парки с аттракционами, и светлые, пестрые, бурлящие соблазнами улицы. Мы шагали прочь от свинарника и обездоленной свиньи.
— Я на каждом шагу с актрисами знакомился, — рассказывал Гуилим.
Часовня Гуилима была старой ригой, последней перед полем, стлавшимся до самой реки. Она возвышалась над хутором, стоя на грязном скате. В ней была одна целая дверь с тяжелым замком, но по обе стороны такие щели, что свободно можно войти. Гуилим вынул связку ключей, нежно встряхнул, каждый примерил к замку.
— Самый шик, — сказал он. — Я их в Кармартене ухватил у старьевщика.
В часовню мы вошли через щель.
Пыльный фургон с вымаранным краской именем и крестом из белил на боку стоял посредине.
— Мой амвон, — сказал Гуилим и величаво на него взошел, переступив через сломанное дышло. — Ты на сено садись, только учти, тут мыши, — сказал Гуилим.
Потом он снова добыл из недр самый проникновенный свой голос и возгласил к небесам, обсиженным нетопырями стропилам и клочьям паутины:
— Господи, благослови меня и благослови этот день, благослови Дилана и Твою часовню отныне и вовеки. Аминь. Я тут кое-что здорово усовершенствовал.
Я сидел на сене и смотрел, как проповедует Гуилим, и слушал, как поднимается, ломается, опадает до шепота его голос, вдруг плывет валлийским распевом, заливается победно, диковато и нежно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я