https://wodolei.ru/catalog/sushiteli/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пришёл, потопал ногами, сунул топор за пояс и раздражённо, ни к кому не обращаясь и ни на кого не глядя, словно рядом никого и не было, ни виноватых, ни вообще кого-нибудь, с гримасой на лице, одними пальцами развязал мёртвый узел, который мог задушить вола, а ведь этот однорукий не развязал бы его до самого села. Мальчик увидел под горлом у вола большой палец отца и твёрдый крепкий ноготь на этом пальце (а мальчик свои ногти всегда обгрызал).Теперь ярмо сидело как надо, вол был запряжён плотно и свободно, и отец гладил вола по глазам. Погонщик забыл уже про ребяческую обиду и смотрел на отца с прежней преданностью и восторгом… Но разве можно взвалить своё дело на другого и вместе с этим давать ему право оскорблять тебя?.. Нельзя было разве хоть одной рукой, хоть зубами раскрыть нож и самому отрезать и обстругать деревце, а потом и приладить его к ярму, пусть даже одной рукой, да, одной рукой и зубами.
— Чья дочка будешь? — спросил погонщик мальчика.
Из бывшего материного и будущего сестриного платья мальчик посмотрел на погонщика с острой ненавистью.
— Ребёнка чего тащишь в горы, в стужу самую? — сказал погонщик. — В нём и так духу никакого.
— Возьми его с собой, — сказал отец. — Ступай обратно, Армик, с ним вот вернёшься в село. — Отец посторонился, чтобы телега могла проехать, и положил тяжёлую ладонь волу на спину. — Иди уроки учи.
— А я вот, — сказал погонщик, — подковать их веду и соли прихвачу, каменная соль нам нужна для скотины.
— Доброго пути тебе, — повернувшись лицом к зимовью и уже уходя, сказал отец. — Иди, Армик, иди домой, замёрзнешь, простынешь в горах.
— Идём, парень, идём со мной… повезу тебя на телеге, — крикнул однорукий, — в красное платье вырядили, я и подумал, что девочка.
Если у тебя сломался ноготь и зубами за него не ухватиться, и лезвие топора не берёт, и среди всех неудобств этого мира ещё больше даже чем намокшие и обледеневшие на студёном вечернем ветру штанины, тебя мучает и до слез мешает этот сломанный ноготь, ты достаёшь свой нож и готов вместе с ногтем отхватить весь этот ненавистный проклятый палец. А нож не раскрывается, и твои замёрзшие пальцы не слушаются тебя, и ты достаёшь лезвие зубами… губы твои сжимают металл, и от холодного привкуса стали твои жилы мгновенно затвердевают. И вот ты стоишь посреди снегов, холодные, заледенелые штанины от твоих движений стукаются друг об друга, и ты словно прут строгаешь — отрезаешь ноготь, и под твоей детской худой серой и сухой кожей — натянутые туго жилы мужчины.
У подростка по имени Армик Мнацаканян была бесшумная поступь и беззвучное дыхание, и, если даже и было немного шума от того, как он ходил и дышал, отец бы всё равно не почувствовал, потому что лёгкое своё тело мальчик старался нести в ногу с отцом. Но отец заговорил, не оглянувшись, не проверив, здесь ли мальчик, словно в присутствии сына был так же уверен, как в своём собственном. Отец, значит, что-то такое об одноруком рассказывал… рассказывал, что однорукий всегда таким был, всегда на готовенькое шёл… что десяти-двенадцатилетним, взрослым парнем уже был, пошёл на пахоту в Длинные земли, и вот он сидел себе на спине вола, и кто-то в это время сказал: «Что там за женщина на лошади едет?..» Дорога в горы с Длинных земель хорошо просматривалась. Кто-то сказал: «Интересно, кто это в горы собрался…» Просматриваться-то просматривалась, но ведь далеко как, так нет же, разглядел, узнал во всаднице мать… десять лет было мальчишке, ещё грудь материну сосал… с вола спрыгнул и короткой дорогой, прямиком, прямиком — раз-два, раз-два — выскочил матери наперерез… и в шутку ли, всерьёз ли, но заставил мать слезть с лошади и дать ему грудь, которая, по его мнению, была его собственностью, поскольку младший в доме был он…
Это была старая весёлая история — рыжая дорога в горы и зелёное приволье, и красная всадница, направляющаяся в горы, и прохлада, волнами ударяющаяся о взмыленное тёмное брюхо лошади… потом она должна была удариться о смущённый ворот бедной той матери… ну да, народ на пашне натравил его, как собаку, выпустил на рыжую дорогу и теперь стоит, потешается…
— А после, — продолжал отец, — смотрят, показался в конце пашни, идёт, лениво покачивается, пахарь ему сказал: поспи, парень, ложись, младенцы ведь, откушав молочка, засыпают… И все пахари, весь народ на пашне сказал: ложись, парень, спи…
И отец с сыном засмеялись, да так, что однорукий, наверное, услыхал, остановил волов и прислушался, узнал свою старую весёлую и грустную историю.
Но подросток по имени Армик Мнацаканян, посмеиваясь с отцом вместе над тем несмышлёнышем, которому уже десять стукнуло, а он не хотел быть взрослым, не хотел отлучаться от материнской груди и которому сейчас уже сорок, а он всё так же не хочет быть взрослым… подросток по имени Армик Мнацаканян, который сам давно уже был взрослым, был доволен весёлой этой историей ещё и оттого, что отец так уверенно, так, не проверяя, тут ли сын, начал свой рассказ. У мальчика шаги и дыхание были бесшумные, а если и нет, всё равно его дыхание и шаги терялись в шагах и дыхании отца, и отец всё равно знал, что мальчик здесь, не повернул обратно, идёт за ним. Может, отец через плечо всё же видел красное платье, а может, он хорошо знал мальчика и знал, что сын и он единое существо, что мальчик — его прошлое, шагая след в след, мальчик должен вот так взойти вместе с отцом на холодные и пустынные солнечные горы.
— Ну, как у тебя с уроками? — спросил отец.
Мальчик улыбнулся.
— Учишься или же времени не бывает книжки читать?
— Мама вместе со мной буквы выучила… или раньше знала, теперь вспомнила?
— С тобой выучила, — сказал отец, — не знала. Сиротой была, в школу не посылали. Когда пришла в наш дом невесткой, захотела было от младших научиться грамоте, мой меньшой брат когда уроки учил, она тайком заглядывала через его плечо в книгу, но так и не выучилась… постеснялась. Постеснялась, — сказал отец, — уже ты должен был родиться, а она, как девочка, тайком в их книги заглядывала, буквы у них воровала. Моего отца и моего старшего брата и всего нашего дома постеснялась… Большая семья была. Теперь только, — сказал отец, — с тобой азбуку выучила.
— Сестрёнка смотрит в книгу и плачет, букв боится, — сказал мальчик, — говорит: «Я в школу не пойду». Говорит мне: «Уроки со мной будешь учить?» А Грайру говорит: «Пойдёшь вместо меня в школу?»
Отец с мальчиком рассмеялись.
— Ничего, сколько можешь, приглядывай за ними, — сказал отец, — пока меня нет дома.
Пять учебников для чтения раздали детям погибших на войне, мальчик остался без учебника. Мальчик раза два пересёк озябшее село, дошёл до нижнего конца, но неудобно было то и дело появляться у этих несчастных сирот, дескать, вот он я, сын живых-здоровых родителей, пришёл выучить свой урок отличника. Нет, невозможно было приходить в эти дома, где чужими были и безобразная, нескладная дверь, и неряшливая, не на месте стоявшая печка, и сам запах дома и только немножечко своей, немножечко родной была «Книга для чтения», ну как твой братик, который стесняется на улице подойти к тебе среди народа. Мальчик не смог объяснить учительнице, почему он не пошёл к Норику учить уроки. Он пообещал пойти и снова не пошёл. Оставалась одна надежда на утро, что успеет наскоро, по диагонали пробежать глазами урок, но в домах часов не было, в холодном, чисто подметённом классе мальчик вместе с уборщицей растапливал печку и ждал, но товарищи всё не шли… В домах часов не было, и, только когда в морозной тишине звенел школьный звонок, ребята выскакивали из домов и неслись сломя голову в школу, прибегали они всегда с опозданием, когда учитель уже был в классе или поджидал их в дверях учительской. А если кто-нибудь, обманувшись каким-нибудь случайным треньканьем, приходил пораньше, они втроём с мальчиком и уборщицей разжигали печку этими дрянными, паскудными дровами, потому что оторваться от этой печки, сесть за холодную сухую парту и уткнуться в «Чтение», от которого вдобавок пахло чужим домом, было невозможно.
В одноклассниках, тех, что получили учебники, мальчик тоже заметил неприязнь. Им было сказано, что учебники даются им, но они должны делиться с другими, у кого их нет, и они сказали «да». Но каждый раз, когда надо было отдать книгу, в них вспыхивала какая-то убогая злоба. Или ненависть. Но на это нельзя было жаловаться, потому что нельзя было говорить об их погибших отцах и своём здравствующем… а учителя, и в особенности учительница армянского, сначала незаметно, но потом уже слишком даже часто заговаривали о доброй зависти, и получалось, что зависти и ненависти не существовало, была только добрая зависть. Слово «зависть» в этом классе обретало какой-то мягкий, милый, даже полезный, оттенок… и как раз в это время Абовян Норик не отдал своё «Чтение» Армику Мнацаканяну, случилось это прямо в классе, Абовян Норик прикинулся глухим или же впрямь оглох от ненависти и «Чтение» перед Армиком Мнацаканяном не положил, а остался сидеть, закрыв книгу локтями, навалившись на неё грудью и заткнув пальцами уши. На третий или же на пятый оклик учительницы он коротко, решительно посмотрел и швырнул книгу, да так, что «Чтение» перелетело в другой конец класса. На что учительница сказала: «Вот почему ты, не готовишь уроки, Армик Мнацаканян». На следующий день было задано выучить наизусть стихотворение Ованеса Туманяна «Прощание пастуха». Длинное было стихотворение, учительница переписала его и дала Армику Мнацаканяну. Это был прекрасный почерк, белая бумага, ровные строки и фиолетовое сияние букв… и эта звонкая печаль расставания, когда хочется плакать и улыбаться и в горле у тебя першит… да, и у Армика Мнацаканяна должен быть такой же почерк, и он будет писать фиолетовыми чернилами на белой, ослепительно белой бумаге… так-то оно так, но ведь нельзя было ждать от учительницы, чтобы она переписала для Армика Мнацаканяна весь учебник. И он вспомнил, как отец строгал доску, может быть, мастерил дверь для их дома, мать то и дело выволакивала Армика из-под ног отца, ей-то казалось — из пыли и грязи, и каждый раз он снова лез в эти мягкие стружки-опилки… Из-за отцова уха торчал карандаш, отец был в переднике, и вдруг отец вытянулся в струнку и с чувством продекламировал — Армик Мнацаканян потом в школе узнал, что так вытягиваются в струнку ученики, вызванные учителем к доске. Отец вытянулся по-ученически и продекламировал:
— Э-э-эй, зелёный братец,
Э-э-эй, весёлый братец.
Ты сказал нам: «Улыбайтесь,
Забывайте о зиме!
Пусть цветы в садах белеют.
Пусть ягнята нежно блеют.
Пусть скворцы птенцов лелеют,
Распевают на заре!»
Отец все строки произносил нараспев. «Зелёный братец» — это кто же будет, а, сынок?» — сказал он. Давным-давно, за пределами мальчиковой памяти, может, когда мальчик в колыбели был, отец научил его, и теперь они вместе в один голос сказали: «Весна — зелёный братец! — и похвалили друг друга в один голос: — Молодец!»
Старые эти голоса указывали мальчику место учебника, своего, родного, семейного учебника, из которого вместе с Ованесом Туманяном должны были выглянуть дед мальчика, он сейчас подставил колени к очагу и ждёт, когда кончится война, и бабушка, она ежедневно уходит к часовне и семь раз на коленях часовню эту ползком обходит во здравие всех детей — сыновей, дочерей, внуков и правнуков, — всех, мальчик должен был увидеть старшего дядю, который был на передовой и не писал писем, должен был увидеть отца, которого каждый день ждали домой, в этой книге непременно должна была быть и старшая тётка, сестра отца, которая вышла замуж в Дсех, родила трёх сыновей, муж которой должен был вот-вот вернуться с фронта, и другая сестра отца, добрая, тихая, красивая, у которой, в свою очередь, было три сына, а про мужа говорили, что погиб на войне, но лучше было пока не верить и никогда не верить и не оплакивать его, лучше было надеяться и ждать, и меньшая тётка, Наргиз, которая тоже была замужем за дсехцем, у которой был один сын и которая, говорят, была способной, хорошо училась в школе, но учёбы не продолжила, потому что влюбилась… и младший дядя, который вполне мог не пойти в армию, но постеснялся и пошёл, и старший сын старшего дяди, который из-за войны оставил школу и работал, и его сестры и братья — Сохак, Елена, Валод… все, все, все, кто хоть раз листал этот учебник, должны были выглянуть с его страниц, и дыхание их большого рода должно было обступить мальчика.
Как кошка, у которой что-то тайное на уме, но ни сама она ещё, ни ты не знаете, не догадываетесь об этом и пока ещё она дома и рассеянно тычется туда-сюда, совсем как такая кошка, мальчик покрутился немного возле деда-бабкиной печки, не слушая, услышал их причитания-стенания, поинтересовался между прочим, видел ли, дескать, дед живого Ованеса Туманяна, и, не выслушав ответа, вдруг исчез.
От амбара тех обильных времён пахло хлебом. В этом полумраке среди полной тишины мальчик почувствовал себя вольной мышкой. Мальчик не знал, что выйдет из амбара весь, как мельник, обсыпанный мукой, мальчик лазал по амбару, находил разрозненные странички и целые книги, подносил к тоненькому, медного отлива лучу света, пробивающемуся сквозь щель, «люди старого мира считали, что земля большой кусок суши», и всё время в памяти мальчика, словно мальчик, до того, как родился, уже жил в отцовском большом клане, всё это время в глубинах мальчикова слуха и зрения звенела, глухо смеялась, строила козни, молча улыбалась, глухо жаловалась и молча исходила слёзами старая большая семья: отцовы сестры — девушки — ткали ковёр, бабка помешивала на огне суп, дед прилёг на мутаку, дядя хотел посадить на колено своего младшего, но стеснялся присутствия деда, своего то есть отца, младший дядя спрятался от гвалта за ковровым станком и учил наизусть домашнее задание под смех сестёр и постукивание станка.
По амбару постучали палкой. Мальчик притаился. Дед, значит, сумел подняться на чердак. По амбару постучали палкой и сказали: «Это что за мышь забралась в наш амбар?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я