Брал сантехнику тут, недорого 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Вот так, — ласково сказала Агун и отряхнула ребёнка, — изменилась твоя бабка Арус, на сто градусов повернула. Когда Армен выпал из люльки и разбил в кровь лицо, она рядом стояла, глухой притворялась, а теперь даром что глухая — откуда куда ушки навострила, всё слышит, что я тебе говорю. Билет на поезд старыми деньгами стоил тридцать семь рублей пятьдесят копеек, посчитай-ка, сколько на новые будет? Брат твой тоже хромал по арифметике. Скажи отцу, садимся обедать.
Симону с какого-то дня стали не нравиться её обеды. Сварит она картофельную похлёбку — пересолила, говорит, поставит на стол яички — переварила, говорит, вот тебе плов, скажет, — Симон поморщится, вот поросячья голова — нехорошо опалила, яичницу, ты яичницу любишь — мёду подай, говорит, с мёдом хочу, сегодня картошку в мундире будем есть, гляди, какая рассыпчатая… — другие, говорит, кожуру снимают, с солью варят. Кто это — другие? Мацун как делаешь, другие молоко со сливками заквашивают. Да кто, кто это — другие?! Воду в стакане на блюдечке подавай, под тарелку с супом маленькую скатерку расстилай, хлеб ножом режь, нет ли яблочка или груши, во рту высохло, а мясо люди через мясорубку пропускают и котлеты делают. Да кто же это, в конце концов, кто так делает?! Ну кто же ещё — шлюха Сона. Агун в мае в горы ушла, с волками, градом и дождём воевала — эта в июне завладела Симоном. Июнь, июль, август, сентябрь. Не месяц медовый, целое лето медовое провели. Яйца переварила, плов не так сварила, мацун почему без сливок, — ах, чтоб вас всех, пропади пропадом ваш мёд, и ваша яичница, и ваш сельсовет, и ваш на всё село позор — идите ешьте теперь свою яичницу с мёдом!
«За твои труды великие… котлеты на столе тебя дожидаются, милости просим…»
Вчера вечером времени на обед не хватило, с поклажей завозилась. Минутку подумав, она кособокую неудавшуюся гату разделила пополам, половину возле Симонова обеда положила, половину — на тарелку Серо. И потому что она к ним такая добрая была, потому что уезжала и опаздывала — она и права была тоже — она, Агун, не попросила их, а приказала:
— Поторапливайтесь, мне пора.
— Пожалей меня, Агуник, не жалко тебе меня?
— А меня не жалко, в грязных носках из хлева в комнату прёте, по ковру прямо. Кто чистит — тот пускай и думает.
Симон посмотрел на ковёр, на свои сапоги — Агун снова была права, и очень ему стало не по себе, поскольку большая, настоящая правда была за ним, а маленькая, фактическая, — за Агун. И всегда так бывало. Всегда.
— Я извиняюсь, — сказал он, — я извиняюсь.
— Серо!
— В Ереван с тобой еду!
— Никаких Ереванов, ешь быстрее. Накроши хлеба и ешь.
— Не хочу.
И тогда она взяла хлеб и сама покрошила в его миску:
— Ешь! Гату — в конце. Сколько с книжки взял, сколько оставил, муженёчек? Гату, сказано, в конце!
— Денег в кассе не было, что было, то и взял.
— Сколько всего?
— Семьсот.
— Семь тысяч, значит?
— Да.
— А сколько надо было?
— Ты говорила, десять.
— И что, в кассе ни копейки больше не было?
— Сколько было — всё мне дали.
— Во всём банке денег не было?
— Что значит — во всём банке денег не было?
— А это значит, что, если ты к цветущему дереву подойдёшь, дерево в минуточку засохнет.
Ложка замерла у Симона в руке, потом он сказал ребёнку:
— Ешь скорее.
Ребёнок стал есть, но сам Симон не мог, не елось, не глоталось, нет, не мог. Дышать было трудно, и горло как бы сдавило. Когда Арменаку было столько, сколько Серо сейчас, вопрос однажды встал очень серьёзно. Он косил траву, Арменак воду подносил, сено подбирал, помогал, словом, и вдруг само собой сказалось, потому что сдерживаться уже не было никаких сил: «Ты большой мальчик, Армен, — сказал он, — положение моё очень трудное, хочу мать твою прогнать, что скажешь?» Армен сказал — да. Потом сказал — нет. Потом пошёл, принёс воды и снова сказал — да. Потом сказал: «А не жалко разве будет, что она станет без нас делать?» Домой они в тот день пришли поздно вечером, почти что ночью, и как назло — она ждала их, добрая и тихая, а на столе цыплёнок был, лоби, мёд и чай, и она сидела и ждала их. И такая вся была женщина, такая вся — мать… Она загнала их в корыто, хорошенько выкупала обоих, уложила в постель, укрыла тепло-тепло, прикрутила огонь в лампе, а сама долго ещё стирала во дворе. На следующий день Симон опять взял Армена в поле, хотя ребёнок хныкал, никак не мог проснуться. Но Симон не хотел оставлять его наедине с матерью, потому что они бы непременно разговорились и ребёнок бы рассказал про вчерашний разговор.
— Сколько было в банке, столько и взял, — сказал Симон. — Дай поесть спокойно.
— Ешь, — сказала она, — курица ещё есть. А сколько я должна была с собой взять, сколько мне не хватает?
— Трёхсот.
— Трёх тысяч, значит?
— Трёх тысяч.
— А ты не можешь у Сако долг свой спросить?
— Сако в горах, да и должен он всего шестьдесят рублей.
— Шестьсот?
— Шесть сот.
«Шесть да три», — посчитала она в уме.
— Сако в горах, но Лусик-то дома. И если у неё нету шестисот, то хоть триста найдётся, а другие триста после отдаст.
— Если даже она даст триста рублей, получится семьсот тридцать, разница-то небольшая, не стоит людей тревожить.
«Семь да три», — посчитала она.
— Как же это так, ну и что ж, что я неграмотная, зачем меня обманывать?
— Кто ж тебя обманывает?
— Семь да три будет десять.
— Сако нам должен шестьдесят рублей, половина шестидесяти будет тридцать, а я из банка взял семьсот рублей, семьсот да тридцать — это тебе семьсот тридцать рублей.
— Серо, я тебе сейчас бумагу с карандашом принесу, подсчитай мне.
С ложкой на весу Симон так и замер на месте, так и застыл.
— Сейчас курицу дам, — сказала она. — В арифметике я всегда была глупая, сам знаешь.
— Старые и новые деньги путаешь, — сказал Симон.
— Что бы то ни было, хороший повод попросить долг.
— Сейчас у них нету, овец продадут, тогда и нам вернут.
— Наши овцы нестриженые остались.
— Сегодня постригу.
— А если, — сказала Агун, — если он поедет в Кировакан и продаст там своих овец, он разве эти деньги привезёт домой? Ты бы привёз?
— А почему это, интересно, не привёз?
— А потому, что он на эти деньги, Симон милый, ума себе немножко купит, да ситцу, да ботинок.
— И то верно, — сказал Симон.
— И мы свой должок так и не получим. И что же мы тогда будем делать?
— Не знаю. Сейчас у них нету.
— Уф! К цветущему дереву подойдёшь — засохнет.
Ребёнок поднял голову — ложка замерла в руках отца — сейчас тарелка его будет отодвинута и с силой хлопнет дверь, а мать скажет «это вы можете». Резко повернувшись к матери, приготовившись швырнуть тарелку оземь, ребёнок показал ей подбородком на дверь: «Быстро!»
— Не буду больше, ладно, — присмирела она. — Вашего честного, справедливого отца так всегда и защищайте. — И, сложив руки на груди, она вся сжалась, стала маленькая, с горсточку, угнетённая, послушная, безответная раба. Гату испекла, курицу выпотрошила — сварила литр по литру, молоко экономила — овечьего сыру изготовила, правдами и неправдами в магазине муку высшего сорта выцарапала, чтобы хлеб у этих вкусный был, а кто спасибо сказал, кто спросил: «Агун, а сама-то ты что ела?» Шестьсот, триста, четыреста, десятка, пятёрка, двадцать рублей, двадцать пять — все долги его она собирает, а кто слово доброе сказал? Наоборот. «Мужу житья не даёшь, извела человека». Извела? А вы придите, побудьте на моём месте, посмотрим, как запоёте. Сирота, беспомощная, неграмотная, неумелая — тут корова, там свинья, тут стирка, там обед, да ещё собаке похлёбку сготовь, да ещё и между делом четыре ковра сотки — «линия кривая у тебя, Агун». Она заплакала и, чтобы не портить им аппетита своими слёзами, — как же, они ведь чувствительные все, — она повернулась и, ещё больше сжавшись, став невидимкой почти, вышла из комнаты. Но чтобы работнички её накушались и были довольны, она поставила на стол курицу. И вышла за дверь. Как служанка, как раба, которая привыкла накрывать полный стол и убирать пустой.
— Она твоя мать, — сказал Симон, — в другой раз так с ней не обращайся.
— А тебе она жена, часу без ругани не можете прожить.
— Она права была.
— Права, права, только и знает ругается.
— Ешь. И слушайся её, она всегда права.
— А ты бы на лошади в Овит поехал, она потому разозлилась.
— Я думал, машина обратная будет, скорее вернусь.
— Ножку не хочу.
— Белое хочешь мясо?
— И белое не хочу, в зубах застревает.
— А ты не жуй.
— Ха-ха-ха-ха… А кто это был — туты наелся, потом огурцов, и живот ему вспучило?
— Врацонц Авак.
— Дед Риты?
— Да… Риты, да.
— А сколько он туты съел?
— Пуд. Пудовое ведро.
— А потом что было?
— Во время обеда про это нельзя говорить.
— Отправь меня в Ереван.
— В январе на каникулах повезу.
— Я навсегда хочу.
— Седьмой класс кончишь — тогда.
— Тогда я и так поеду. Я сейчас хочу.
— Так и так, говоришь, поедешь? А нас, значит, одних оставишь? Что же мы тут без тебя будем делать?
— Не знаю, не моё дело.
— А чьё же?
— А Армена, как же его отправили?
— Думали, выучится и вернётся, а он, видишь, не вернулся.
— Мы с Арменом в городе будем жить, вы — здесь. Я буду приезжать к вам. Иногда.
— Ладно. Седьмой кончишь, там видно будет.
Симон, усталый и оглохший, возвращался с поля домой — огни в доме горели, в саду журчала вода, в печи помаргивал огонёк, но в доме была тишина. «Опять, наверное, с дочкой поругалась». Симон кашлянул и вошёл в дом — дочь не слушала своего любимого концерта по заявкам, не сидела за столом, уткнувшись в книгу, как всегда. Агун одна сидела возле сундука с приданым дочери и плакала. «Ну что, опять поругалась?» — «Дочка наша в Кировакан убежала, Симон». — «А экзамены как же?» — «Пятёрку получила, с учителем и убежала». Симон сел на тахту и подождал. Ничего не происходило. Свет в комнате горел, висел ковёр на стене, во дворе клокотала вода в чайнике, на подоконнике стояла стопка дочкиных учебников, и потягивала носом возле сундука Агун. «А парень-то, — сказал Симон, — парень-то хоть приличный или шпана какая?» — «Учитель истории», — прорыдала Агун. «Ну ладно, ладно, не плачь». — «Вчера поругались с ней, сказала «больше домой не приду», а я этим проклятым языком, вырвать бы его, вырвать с корнем: «Этого-то я и хочу», — закачалась перед портретом дочери Агун. Симон, покряхтывая, прилёг на тахту, облокотился на мутаку и глухо и устало сказал: «Арменак приедет, что-нибудь придумаем». И так и заснул на тахте одетый, а утром, утром постель дочери была пустой и навевающей грусть. Армен в то лето на каникулы не приехал, только шуточки шутил из Сибири: «Без гонорара строчки не могу уже написать, потому и письма пишу редко». В газетах появлялись его статьи, которые были не так чтобы очень хороши, но той осенью его за эти статьи похвалили. Он прислал весточку, что приедет в ноябре дней на пять, но в ноябре он диктовал статью по телефону то ли из Болгарии, то ли из Чехословакии. Агун в то время тридцать семь лет было, Симону — сорок восемь. Когда Симону было уже восемнадцать, а то и все двадцать, а Адам был уже женат, дед Абел и бабка Арус родили Акопа. Да и что тут стыдного? Балагуры немного побалагурят, люди понятливые поймут, что трудно на свете жить одиноко, как сыч. А вообще-то ребёнка мы для себя рожаем, а не для каких-нибудь там балагуров или умников. Немножко неловко будет перед Арменом — его видели в поезде Тбилиси — Ереван в большой компании девушек и парней, и парни у всех на виду обнимали этих девушек за шею, но, если у Армена есть хоть капля сознания, пускай войдёт в положение родителей. «Рожай, — сказал Симон, — тебе тридцать семь лет, мне сорок восемь». — «Симо-о-он, — из-под Цицкара позвал Фило, — магарыч за тобой-о-ой… магары-ыч». Косари налегли на Симона, пристали — пляши-де, ещё один журналист родился. Виски белые-белые, волосы редкие — Симон два-три раза покрутился на месте, потом засмеялся смущённо: «Айта, неудобно, оставьте». Потом они поволокли Симона в конец поля и сказали: «Коси снизу вверх», — и сами выстроились за ним. Потом все выпили мацуну и мёда — за здоровье новорождённого журналиста и погнали Симона за водой. А вардановский косой Арто привязался — должен, мол, протащить меня на закорках, но тут Мушег схватил Арто за руки и посадил Симона тому на закорки. Целый день прошёл в шутках и смехе, но вечером по дороге домой Симон сказал товарищам: «Нет, этот наш будет, тот — всему миру, этот нам». — «И не заметишь, как за братом потянется, — усмехнулся Мушег, — в город, дай бог долгой жизни городу». Безлунная была ночь, лес был тёмный, как грязь, спускались, спотыкаясь, напарываясь на деревья, чертыхаясь. Когда же выбрались из лесу и ступили в село, вардановский косой Артавазд отошёл на шаг от тропинки и приказал шепелявя: «Дивизия, становись! — И, пропустив всех вперёд, сказал сокрушённо и весело: — Вашу мать… слепые, хромые, плешивые, самый молодой из нас вроде бы я, а поглядите-ка на меня, ни одна женщина в городе не позарится на такую образину». У поворота Симон остановился и позвал всех к себе выпить по стаканчику. И когда они проходили мимо дома деда Никала, что в овраге, Симон сказал: «Честно вам говорю, этого для села делали». — «Никто своему ребёнку худа не желает», — сказал Мушег, и Симон ответил: «А себе худа желает?» — «Болтаете всякое, прямо как дети, как будто всё в этом мире по вашему желанию должно устроиться, жизнь, она течёт сама по себе», — и Симон оглянулся и увидел дядюшку Аршака из Врацонцев — он стоял по ту сторону ручья и искал место поуже, чтобы перейти ручей. Мир праху твоему, Арашак. «Агуник-джан, как ты?» — тихо спросил Симон. «Это кто там с тобой пришёл?» — «Ребята наши, позвал выпить по стаканчику». — «Какие ребята?» — «Да наши, косили вместе». — «Чуда-ак, ох чудак!» — улыбнулась Агун, и Симон не понял, почему она так сказала. «Сейчас провожу их», — сказал Симон и пошёл в маленькую комнату с литровой бутылкой — там под электрическим светом, как перебитые, навалились друг на дружку и спали ребята — небритые, лица в морщинках, лысые и полулысые, косые, кривые, шепелявые, беззубые или с одним-двумя зубами, — ребята спали сидя, и Симон понял, почему Агун так сказала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я