https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/165x70/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

.. Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: "Что ж, разгребай. Всего не разгребешь". А я по Чили ездил вместе с Панчо седобородым старым забулдыгой, огромным "пиньо", бывшим китобоем, и "мухерьего" - впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех перекрестных чистосердечных забулдыг планеты не на убогих трезвенниках лживых на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного - приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой
крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его - Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матилъдиным подружкам, обняв которых, Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе "Коламоно" ("Хвост обезьяны" - в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: "Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!" и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской - из-за старой язвы опасна, - он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью,
перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило.
Прибегнув к испытанному методу двух пальцев, своих эрисос поглощал он снова и плакал с их икрой на бороде: "Еухенио, эрисос так прекрасны! Жизнь без эрисос - разве это жизнь!" Когда три дня потом валялся он в больнице местной, корчась
от конвульсий, и не способен к исповедям был, став слушать неожиданно способен, я улучил момент и рассказал историю про юношу Энрике, убившего своим самоубийством и мать свою, и многих самых близких, и голубя на пыльной мостовой. Схватившись за живот двумя руками, как это часто делают при смехе, но в этот раз - от раздиравшей боли, пришел мой друг не в состоянье плача, а в состоянье ярости пришел.
"Какие подлецы!" - "Кто?"
пораженно, поправив его смятую подушку, страдающего Панчо я спросил. "Все подлецы!.. - он прорычал. - Они все сообща его столкнули с крыши". "А голубь?" Но, ответа избегая, "Хочу эрисос!" - Панчо застонал. Мы были с ним на Огненной земле, когда он от эрисос оклемался. Вдвоем на лошаденках шелудивых, покачиваясь, ехали мы с ним вдоль сотен тысяч или миллионов гусей, что прилетели зимовать, но Панчо бормотал себе под нос единственное слово: "Голубь... Голубь..." Застыли мы у старой ржавой драги, бессмысленно склонившейся над речкой. Сказал мне Панчо: "Знаешь, речка эта престранно называется - Русфин. Когда-то русский золотоискатель, как - неизвестно - угодивший в Чили, напился здесь, и драга затянула, схватив его зубцами за рукав. Он перемолот был с породой вместе, и, говорят, он выкрикнул предсмертно: "Рус фин!" А смысл на ломаном
испанском был чем-то вроде "Русскому - конец". А может быть, самоубийство было... Кто знает... Столько лет уже прошло... А ты не думал о самоубийстве?" "Да, было дело... Панчо, ну а ты?" "А я люблю, Еухенио, эрисос. Неповторимо их не только есть, но ими и блевать неповторимо. Еухенио, я верил - ты сильней. А ты - ты думал о самоубийстве. Какой позор - с кем пил я "Коламоно"? Ты хочешь помогать всем тем подонкам с фашистинкой, до времени прикрытой, которые, наверно, спят и видят, как все мы вместе разом спрыгнем
с крыш, повесимся, застрелимся, сопьемся? Запомни, что безвыходности нет. Безвыходность - лишь плод
воображенья. Из головы немедленно ты выкинь все эти штучки-дрючки цирковые, все петли, яды, выстрелы, прыжки. Запомни: если ты самоубьешься, я обещаю - я тебя убью!" Он ярость, впрочем, выключил и сразу, без перехода всякого заплакал: "Я врал тебе трусливо, будь я проклят. Я тоже думал о самоубийстве. Я просто не хотел, чтобы об этом хотя бы на мгновенье думал ты". Мы с Панчо обнялись и замолчали у ржавой драги, в чьих зубцах
скрывалась потерянная тайна чьей-то жизни, и стало тихо на земле, как будто над нами мертвый голубь пролетел.
13 В моей, все больше не моей, квартире, где на меня смотрели даже вещи как на совсем ненужную им вещь, я так однажды захотел эрисос с прощальной, неживой, тоскливой силой последнего желанья перед смертью, но вспомнил, что в московских
гастрономах эрисос никогда не продают. Все в моей жизни так переломалось, что это было невозможно склеить. Развод, потеря сына, оскорбленья из уст, когда-то любящих, любимых, и полужалость-полулюбопытство во взгляде у народного судьи. А сколько судей сразу объявилось, и каждый себя чувствовал народным, хотя намека не было на жалость в злорадно обвинительных глазах. Меня все обвиняли в себялюбье, в корыстности, в моральном разложенье, в зазнайстве, в недостаточном вниманье, в недооценке тех, кого я должен ценить, но совершенно не ценю. Но сам себя я обвинил в убийстве, в чем обвинить меня не догадались. Я так устал от причиненья боли всем родственникам, женщинам, друзьям, при каждом шаге вправо или влево, вперед, или назад, или на месте, кого-то убивая невзначай. И я тогда заскрежетал зубами, как под хмельком провинциальный трагик: "Родимые, как мне вас осчастливить? Что сделать, чтоб вздохнули вы легко? Причина не во мне одном, наверно, Но если только я один - причина несчастий ваших и болезней ваших, я устранить ее вам помогу!" Но что-то умирать не позволяло. Была пуста квартира.
Только голубь с почти что человечьими глазами на внешнем подоконнике сидел. А может, он тот самый был - погибший в Сантьяго, у гостиницы "Каррера", и, мертвый, прилетел ко мне на помощь, чтобы себе я не позволил смерть? Несчастье иностранным быть не может. Когда несчастья все поймут друг друга, как этот голубь, прилетят на помощь, тогда и будет счастье на земле. И если кто-то где-нибудь несчастен в Сантьяго, Химки-Ховрино,
Нью-Йорке, то все равно он права не имеет себя убить. Безвыходности нет. Когда я молод был, преступно молод, один поэт великий - изумленно доживший до семидесяти лет, сказал мне:
"Маяковский и Есенин преступно предсказали свою смерть. В стихах - самовнушающая сила. Мой вам совет: пишите что угодно, о чем угодно, только избегайте свое самоубийство предсказать". Я с той поры поставил перед смертью, как баррикаду, письменный мой стол. Презренные пророки пессимизма, торговцы безнадежностью и смертью, нисколько вы не лучше, не умнее сующих нам поддельные надежды лжеоптимизма наглых торгашей. Вы в сговоре.
Пытаетесь вы вместе столкнуть все человечество с обрыва и будущее мертвыми телами, как голубя в Сантьяго, раздавить. Я не судья погибшему Альенде, но я судья всем, кто его столкнул. Товарищ президент, не умирайте! Возмездием бессмертья превратите зарвавшихся убийц - в самоубийц! Постановите президентской властью: пусть вешаются только те, кто вешал, и только те стреляются от страха, кто на земле свободу расстрелял.
Эпилог Самоубийство - верить в то, что смертен, какая скука под землей истлеть. Позорней лжи и недостойней сплетен внушать другим, что существует смерть.
Я ненавижу смерть, как Циолковский, который рвался к звездам потому, что заселить хотел он целый космос людьми, бессмертьем равными ему.
Вы приглядитесь к жизни, словно к нитке, которую столетия прядут. Воскресшие по федоровской книге, к нам наши прародители придут.
К нам приплывут на стругах, на триреме. В ракеты с нами сядут Ромул, Рем. А если я умру - то лишь на время. Я буду всюду. Буду всеми. Всем.
И на звезде далекой гололедной, бросая в космос к людям позывной, я буду славить жизнь, как голубь
мертвый, летающий бессмертно над землей.
1978

1 2 3 4 5


А-П

П-Я