https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/100x90cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Я вижу переполненные комнаты,
где спят вповалку, пьют и развлекаются.
Там девушка под одеялом скомканным,
луна в окно… и мы в ней кувыркаемся.
Я будто бы учусь в кирпичном домике
скучнейшей, гнилозубой филологии.
На самом деле, все-то мои помыслы
обращены на радости недолгие.
Я чувствую, что милая прелестница
ко мне охладевает, чаще хмурится.
Однажды мы спускаемся по лестнице,
ступенька за ступенькой, к серой улице.
Сугробов осязаемое таянье.
Сосулек убивающихся песенка.
Красавица моя, простая моя,
частит, щебечет что-то резвенькое…
Она — налево, я — на лекции,
но заворачиваю в запах кофе.
Накрапывает дождик. Он, как флексия,
на отглагольной дали, ртутной кровью.
Мне надо уезжать. Пора расстаться мне
с ученьем удручённым и с подружкою.
Я представляю утренние станции,
чай в подстаканнике и небо русское.
Плетни. Заборы. Белые уборные.
И — с поворота рельс — дорога дальняя —
и даль сама — зашмыганная — сорная,
с кирпичной башней, под названьем «Дания».

* * *
Людмиле Шаковой

В хороших садах вселенные полных лун
мерцают сквозь нервное мессиво колеблемых ветром листьев,
ветер безумен, вспыльчив, нетерпелив и юн,
и напор печали неистов.
Потому что как всё, как все, вечер должен пройти,
уехать на поворачивающейся игольчатой карусели.
Разве дано забыть, что у всех впереди,
неминуемом «впереди», когда мир обернётся постелью,
вместе с погодами, пагодами, городами, людьми,
походами на Восток, дорогами и горами.
Чёрные небеса истоптаны лошадьми,
осёдланными для нас, заботливо, и не нами.
О, жестяная музычка, шарманочный перезвон…
Лампочки так раскрашены, невозможно не рассмеяться,
наблюдая, как улетают пол, человек, газон,
ошарашенные деревья далеко внизу суетятся.
Хорошо бы, отпутешествовав, разыскать такой уголок:
в растворённом окне — островитянки, неводы, чайки,
а в камине позванивает уголёк
и слышно шараханье волн в ста шагах от кресла-качалки.

* * *

Здравствуй, смотритель цветов: жёлтого, бурого, чёрного,
ветра сырого, веток, распяленных на фасадах,
полумусульманское небо помешано на маленьких чётках —
чётких окошечках…
мутный мёд, мутный мёд для несытого взгляда!
Вслушайся в тихую жизнь, истончающуюся незаметно
на мелькание тополей, моську,
морщины остолбеневшей старухи,
всё застыло на родине, на неизменных бедных
улицах, поднимающих кирпичные руки
к страшному полнолунью, будто упрашивая о пощаде,
потому что у нежности целого неба в июньской ночи
нет им ответа, нечего дать им,
и они сворачиваются под набрякшее веко в горячую точку.

неисчерпаемые люди

Когда сограждан хмурые черты
разглядываю в утреннем сабвее,
глухое одиночество Нью-Йорка,
двуногое, с конвейера платформ,
читаю в произвольном беспорядке
рассыпанного механизма счастья.
Как будто схему сборки потеряли
и стала каждая деталь энигмой,
так как же приложить одну к другой?
Состав любого жителя Земли
и анатомия его терпенья
вполне понятны, в общем повторимы,
но поразительна безмерная свобода
неповторимых вариантов человека:
так много их и так разнообразны
и внешний вид его и сочетанья качеств,
что я невольно думаю о том
Сознаньи, чья фантазия способна
творить неисчерпаемых людей.
Не это ли простое наблюденье
доказывает, что причина мира
есть вольное паренье Духа,
чья цель таинственна, а время непомерно…

* * *

Больше всего я на свете любил
с моста смотреть в текущую реку,
чтобы буксирчик зачуханный плыл
и облака налетали с разбегу
на горизонт, чтобы ветер рябил
бедную воду, будто монеты
рук миллионы швыряют в неё,
чтобы вернуться сюда, так приметы
нас уверяют. И боги моё
ей подношенье приносят из Леты.
Разве подкупишь? Забывчивей нет
вещи на свете, и разве оставишь
взгляда и губ, или пения след
в ней, не имеющей памяти, клавиш,
чистых страниц, разрушенья примет.
О, амнезия воды

* * *

Как на Сретенском бульваре в марте стаяли снега,
там кофейня есть в подвале, чуть побольше пирога,
а в окошке ноги ходят, обувь мокрая толпы,
воробьиные угодья, голубей крутые лбы.
Я крошил песочный коржик, мрачно пялился на свет,
что же это меня гложет? будто жизнь сошла на нет,
будто я глядел отсюда, видел столик и окно,
общепитскую посуду, что раскокали давно.
Помню я подъём прекрасный, там, бульвар, как водопад,
рвётся к площади неясной в бездну с крышами подряд,
марево Москвы клубится, выпирает из ветвей,
дышит паром и боится, как в корзинке Моисей.

поезд «а»

I
Я на молнию в стекле не променяю
старенький, потёртый бензовоз
с жестяными белыми губами,
хоть сбежалась бездна вас.
Я поеду по подземному маршруту номер восемь,
я увижу новую страну
непреклонным взглядом-гвоздодёром
луч зелёный фиолетовый втяну…
я усну под электрическую осень.
……………………………………
Я еду, как поезд сабвея «А»,
без остановок, мимо клёпаных-клёпаных столбов.
Во-о-н прозрачная моя голова
уставилась на меня из других голов.
……………………………………
Любовь на сгибах стёрлась,
как старое письмо,
любовь ушла из горла,
как вермут, се-ля-ви!
Теперь смотри за нею в оба
туда, где нет любви.

II
«Как стакан газировки
(лёгкий газ! лёгкий газ!)
колкий воздух — уловки
исчезанья из глаз.
Вдруг она засмущалась,
шарфик в руки и в — дверь,
у неё совещанье
с Госпожою потерь.
Они мило щебечут
на бульваре вдвоём,
мы их нежные речи
за свои выдаём.
Выпадает в осадок
то письмо, то снежок.
Я до почты не падок.
Мы простились, дружок.
К сожаленью, забывчив,
я не помню, увы,
то, что хочется вычесть,
а сейчас это вы.
Не любитель романсов,
ариозы Кармен,
я поклонник экстаза
и его перемен».

III
Ветер — выдавленный воздух
шатает платформы.
Ржавые гвозди
русских стихов звякают в горле.

IV
Я ронял лицо в ладони,
6 секунд проспал…
гулял в клеверном поле
с братом и мамой,
трава была мне по грудь,
видел синий бор и его боялся,
как телеграммы
«Приезжай оставайся тчк.»
Потом что-то вокруг осеннее,
похожее на Москву.
Так и живу там, и здесь живу
какой-то неощутимой жизнью
из серии «я не помню чудное мгновенье»,
заспал его в сабвее,
between «Jay Street» «High».

V
Я очнулся. Шуршала в окне занавеска.
Как снег, как невеста.
Я подумал: Виденье, ни с места!
Подумал — исчезло.
И объял меня холод Нью-Йорка.
Он зимой, как выключенная конфорка.
Выпит кофий. Гуд бай, Good bye!
И пора собираться в рай.

VI
Ещё парочка верблюдиков в пачке.
Я клыками выдёргиваю фильтры.
Хорошо бы закурить на даче,
где идёт по телевизору Штирлиц.
А с веранды пахнет яблоками, грибами.
— Разве это грибы? одни сыроежки…
и малиновое варенье запиваешь губами
одной реснитчатой белоснежки.

VII
…и вообще, моя фамилия не такая,
а что-то на «Ч» или «Т», но я не помню…
я у вас тут живу… вам потакаю…
незаметно живу, скромно.
Говорю втихаря стихами,
их никто не слышит: я — не читаю,
а потом они стихают… стихают…
и обрываются на дороге умиранья.

VIII
Я держал свой череп одной рукой,
я глаза заслонял от света в сабвее.
То же делал в стекле человек другой,
человек прозрачнее и бледнее.
Я-то знаю, что я моложе его —
борода темна, и не так печален.
Я пишу стихи, а он — ничего,
то он явится, то — отчалил.
«Говорящее правду стекло» соврёт,
как часы, всегда забегают.
Я-то знаю, кто я, он лезет вперёд,
борода седая, а неприкаян.
Неприятен холодный его апломб.
Вон глядит, усмехаясь, бельма таращит.
Это его в земляной сугроб,
через сколько-то там оттащат.
У поэтов другая, вообще, судьба, —
я в скрижали чёркаю.
И рука моя подпирает лба
костяной небосвод, долетевший сюда, как Чкалов.

* * *

Твои глаза над буквами смеркаются.
На кухне кран поломанный сморкается.
Побелку стен изъела язва времени,
которое проходит вне меня.
Так всё меняется сполошно, сумрачно,
из Змей Горыныча и Рябы Курочки
такие крапчатые яйца выпали,
что знали б загодя — корзин надыбали.
На подоконнике цветочек аленький,
в ногах дрожит котяра маленький,
завладевает ночь глубокая
тобой и мной, голубоокая.
Так начинаются ночные странствия.
Прощай наш дом, глухая станция.
По семафорам звёзд над крышами
уходят трое в путь надышанный.

* * *

Посмотри на кровавые роды дня,
в-о-о-н она в небе, твоя родня,
собралась толпой и хлопочет.
Облака, облака, облака пелён.
Посмотри: в крови новый день рождён,
и умрёт в крови этой ночью.
Ты глаза открыл, а восток горит.
Горизонт огнём во всю даль изрыт,
и вода, и дома, и холмы пылают,
и сирены воют. Пора вставать,
кровь восхода с пастой зубной жевать
и горячим захлёбывать чаем.
Новый день такой же, как был вчера.
Голубая висит над тобой гора,
а вокруг из багрового кирпича ущелье.
Ты нырни поглубже, войди в сабвей,
в электрический ад, где полно людей,
озабоченных странников подземелья.
Вот метут из туннеля стальной пургой.
Ты уже в вагоне одной ногой,
а другой — отпустил платформу.
Ту, что видел, кровь — впиталась в часы,
а в родильных домах — сбежала в тазы,
и рожалое небо приходит в норму.

* * *

Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку.
Это ответ на семь бед: рифма — сознанья оглядка.
Так вот Синдбад-мореход сказкой волшебной отчаливал,
ветер забрал в оборот клеткой грудной и плечами.
Вот мои сотни кают, где я живу и где лягу.
Даром дышать не дают, я подгребаю бумагу.
Дивная качка в перстах — денный поход на отчаянье.
Все морячки на постах (нервные окончания).
Так развернись, горизонт, белый, да в крапину чёрную.
Сколько ж запало там солнц в воду, повтором учёную.
Хватит её навсегда, долгой, от вечности выцветшей.
Ну, расступайся, вода… солнца запавшие вытащим!

* * *

Далеко завели меня метафоры,
предчувствия мои зловещие,
горящими кострами табора
в ночи, пронизанной созвездьями.
Я на небо смотрел, как мальчик маленький —
на вздыбленную гриву в цирке львиную,
оно мерцало в глубине эмалевой
невыразимо робкой сердцевиною.
Как будто в ночь ступило очертание
фигуры женской с волосами льющимися,
литанией, что звёзды зачитали нам:
сюда вернуться бы из под земли колючей!
Вот так из средостенья тела голого
по гулкому объёму рёбер замкнутых
раскачивает жизнь тишайший колокол,
на каждом вдохе зависая заново.
Так купол мирозданья расширяется,
дыханье его трудноуловимое
светящимися в черноте шарами —
шатрами света в шёпоте любимом.

* * *

Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав,
в мою бедную юность с мечтой о крушеньи держав,
в день сочащийся ложью и упрямой моей правотой,
я прошёл бы где плоше, коктебельской слоёной водой.
Над лагуной луна там светила как знак волшебства,
выплывала со дна Мандельштама в луне голова,
поднимались ресницы, не моргая смотрели глаза,
как в вселенской темнице зарниц начиналась буза.
Шевелившихся губ его слышу я шёпот в ночи,
до свеченья зазубренный, так в колодце играют лучи,
рассыпаются радугой на звенящем ведре через край,
по усам виноградарей, на руках в черпаках просверкав.
Вижу небо живое, под небом живая вода,
вот моё нажитое, через жизнь возвращаться сюда,
по дороге разбитой, в полнолунье, не чувствуя ног,
невесомым транзитом лететь как сентябрьский листок.

* * *

Вот торчит из горшка горе луковое,
значит — март и весна календарная,
то-то вздыбилась улица гулкая,
облаками окна задаривая.
А и плывут эти гуси да лебеди
из какой-нибудь там Японии,
а может из килиманджарского племени,
их облапавшего ладонями.
Может даже из под города Мурома,
из сельца, от крыльца богатырского,
где помещички-троекуровы
скверной водкой пьяниц затыркали.
А охота ведь добру молодцу
по весне-красне разгулятися,
дать торца кому-нибудь квёлому,
аль с крутейшим каким взять подратися.
Вот весна за окном, я — не выпимши,
и признаться, вобще мне не хочется,
а охота на улицу выбежать,
где девицы с глазами порочными,
где в проточную лужу кораблики
запускают мальчишки, как зяблики
запускают весеннюю песенку,
вроде этой, к концовке без плесени.

Благовещение

Беременная щупает живот,
в котором мальчик маленький живёт.
И думает внутри большого тела,
под сердца стук, дыханья шум:
«Зачем из рук Творца душа влетела в меня?
мой девственный смущает ум».
Как он прекрасно от всего укрылся!
Его любовь питает и творит,
и плавники переплавляет в крылья,
и крыльев нет — на пальчиках летит.
Откуда эти красные ладошки,
которые он к рёбрышкам прижал?
Весь этот мир простой, зачем так сложен?
А он ещё другого не узнал.
Его хранит пока для жизни сфера,
столь нежная и любящая так,
как никого никто, и воздух серый
ему неведом как печаль и страх.
Он головастик в кожице жемчужной.
Он волоски старательно растит
и морщит лобик думою натужной:
как вылезет и всех развеселит!

* * *

Детишек карличий народец,
и гвалт безумный воробьёв
соединяются в природе —
и сердце бьётся о ребро.
А небеса светлы недолго,
смеркается и будет тьма.
Вся жизнь, как ржавая иголка
торчит в подушечке ума.
Вот вечер на тяжёлых лапах
вдруг оскользается шипя,
почуяв крови терпкий запах
волной встающий от тебя.
В кварталах фонари зажгутся,
как жёлтые глаза зверей,
и надо подозвать искусство
и с ним стареть.

* * *

Вот раковины пение неслышное —
поющая могила на песке,
построенная ужасом моллюска
из лестницы мученья винтовой.
Как явно океан в ней дышит,
когда её покоя на виске,
мой слух карабкается башней узкой,
где кто-то до меня стоял живой.
Он сгинул навсегда, оставив эхо —
мешок Эола свёрнутый в спираль,
дыханья затаённого широкий
непрекращающийся шум.
Убежища притягивают эго.
Мне стала неприятна ширь и даль.
Меня печалит полотно дороги.
Я никуда отныне не спешу.
Я сбрасываю панцырь, и кому-то
он кажется занятнейшей вещицей,
неведомый читатель прижимает
к виску протяжные мои стихи.
На жизнь свою поглядывая хмуро,
пора бы с миром мне не сволочиться.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я