смеситель на кухню 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Шахове, и майор здесь совсем очаровал скучавшего епископа своими едкими сарказмами над Трубецким и доктором Лоренцем, а также и над другими видными орловскими гражданами. Знавший толк в людях, Смарагд тут же постарался подметить слабость самого майора: он заметил, что Шульц любил хорошо покушать и притом был тонкий ценитель “доброго винца”, в чем довольно сведущ был и покойный епископ. И вот “бедный монах” пригласил Зоила к себе в город запросто и угостил его, что называется, “по-знатоцки”.
С тех пор они стали знакомы и, как люди очень умные, не много чинясь друг с другом, скоро сблизились. Но Смарагду, конечно, не удалось закормить Шульца до того, чтобы он совсем положил печать молчания на свои уста, и хотя многим казалось, будто майор как бы щадил архиерея и даже нападал за него на князя, но весьма вероятно, что это происходило оттого, что Смарагд без сравнения превосходил губернатора в уме, а Шульц был любителем ума, в ком бы ни встречал его. Однако послабление епископу длилось недолго: раз, когда Шульцу стали замечать, что он щадит архиерея, он ответил:
– Не могу же я, господа, не делать разницы между Трубецким, у которого мне подают блюдо его лакеи, и архиереем, который всегда сам меня потчует.
Это было передано Смарагду и послужило началом владычного неудовольствия, которое вскоре затем усилилось ещё одним обстоятельством, после которого между владыкою и Шульцем произошёл разрыв. Причиною тому был приезд в Орёл какого-то важного чиновника центрального духовного учреждения. Может быть, это был директор синодальной канцелярии, а может быть, что-нибудь даже ещё более достопримечательное. Смарагд чествовал заезжего гостя в своём архиерейском доме вечернею трапезою, а Шульц был в числе возлежавших и, по обыкновению, один оживлял пир своим весёлым и злым остроумием.
Благодаря ему зашла беседа за ночь, и “недоставшу вину” владыка восплескал руками, что у него было призывным знаком для слуг; но слуги, не чая позднего дополнения к столу, отлучились. Тогда архиерей живо встал и, чтобы не распустить компанию, подобрав свою бархатную рясу, побежал с такою резвостию, что, чрезвычайно удивлённый этою прыткостию епископа, Шульц на другой же день начал рассказывать, как резво умеют наши владыки бегать перед чиновниками.
Смарагду это совсем не понравилось. Он нашёл, что Шульц “нехорош в компании”, но, однако, его высокопреосвященство никак не мог освободиться от довольно тяжкого нравственного влияния майора: Шульц ни за что не хотел спускать с глаз архиерейскую распрю с губернатором и придумал такую штуку, чтобы обнародовать положение их фондов во всеобщее сведение.
Это имеет особенный интерес, потому что тут мы можем получить довольно ясное указание, как несправедливы некоторые нарекания на архиереев, будто бы нимало не дорожащих общественным мнением.
Нижеследующий случай покажет, что даже и Смарагд был чуток к совету Сираха “пещись об имени своём”.
На светлом окне серого домика на Полешской площади “сожжённого” города Орла в один прекрасный день совершенно для всех неожиданно появились два чучела: одно было красный петух в игрушечной каске, с золочёными игрушечными же шпорами и бакенбардами; а другое – маленький, опять-таки игрушечный же козёл с бородою, покрытый чёрным лоскутком, свёрнутым в виде монашеского клобука. Козёл и петух стояли друг против друга в боевой позиции, которая от времени до времени изменялась. В этом и заключалась вся штука. Смотря по тому, как стояли дела князя с архиереем, то есть: кто кого из них одолевал (о чем Шульц всегда имел подробные сведения), так и устраивалась группа. То петух клевал и бил взмахами крыла козла, который, понуря голову, придерживал лапою сдвигавшийся на затылок клобук; то козёл давил копытами шпоры петуха, поддевая его рогами под челюсти, отчего у того голова задиралась кверху, каска сваливалась на затылок, хвост опускался, а жалостно разинутый клюв как бы вопиял о защите.
Все знали, что это значит, и судили о ходе борьбы по тому, “как у Шульца на окне архиерей с князем дерутся”.
Это был первый проблеск гласности в Орле, и притом гласности бесцензурной.
Не знаю, как интересовался этим князь Пётр Иванович. Может быть, что этот губернатор, по приписываемым ему словам “сильно занятый поджогами”, за недосугами и не знал, что изображали шульцевы манекены; но преосвященный это знал и очень следил за этим делом. Особенно с тех пор, когда фонды Смарагда в Петербурге совсем пали, бедный старец очень интересовался: как разумеют о нем люди? – и частенько, говорят, посылал некоего, поныне ещё, кажется, здравствующего в Орле мужа “приватно пройтись и посмотреть, что представляют у Шульца на окне фигуры: какая какую борет?” О значении Смарагда в Орле ходили преувеличенные толки, будто он “близок ко двору”, потому что “был законоучителем цесаревича” (императора Александра II), но в сущности все это ограничивалось тем, что Смарагд случайно занимался некоторое время “по болезни Павского” (прим. Лескова).


Муж ходил, смотрел и доносил – не знаю, все ли сполна. Когда у Шульца на окне козёл бодал петуха и сбивал с него каску, – владыку это куражило, и он веселел, а когда петух щипал и шпорил козла, то это производило действие противоположное.
Не наблюдать за фигурами, впрочем, было и невозможно, потому что бывали случаи, когда козёл представал очам прохожих с аспидною дощечкою, на которой было крупно начертано: “П-р-и-х-о-д”, а внизу, под сим заголовком, писалось: “такого-то числа: взял сто рублей и две головы сахару” или что-нибудь в этом роде. Говорили, что эти цифры большею частью имели живое отношение к действительности, и потому за них жутко доставалось всем, кто мог быть заподозрен в нескромности. Но предпринять против этого ничего нельзя было, так как против устроенного майором Шульцем органа гласности не действовала ни предварительная цензура, ни расширившая свободу печати система предостережений, до благодеяний которой, впрочем, ещё и поныне не дожил издающийся в моем родном городе “Орловский вестник”.
Сколь счастливее его были оные приснопамятные шутовские органы гласности, изобретённые Шульцем! И зато они сравнительно сильнее действовали. По крайней мере то несомненно, что крутой из крутых и смелый до дерзости архиерей их серьёзно боялся. Можно думать, что если бы не они, то анекдоты о Смарагде, вероятно, имели бы ещё более жёсткий и мрачный характер, от которого владыку воздерживало только одно шутки ради устроенное пугало.
Надеюсь, что рассказанными мелочами из моих отроческих воспоминаний об архиерее, которого я знал в оную безгласную пору на Руси, я в некоторой степени показал примером, что и самые крутые из архиереев не остаются безучастными к общественному мнению, а потому такое нарекание на них едва ли справедливо. Теперь же я на том же самом Смарагде представлю другой пример, который может показать, что и обвинение архиереев в безучастии и жестокости тоже может быть не всегда верно.
Но пусть вместо наших рассуждений говорят сами маленькие “события”.

ГЛАВА ВТОРАЯ

На долю Орла выпало довольно суровых владык, между коими, по особенному своему жестокосердию, известны Никодим и опять-таки тот же Смарагд Крижановский. О жестокостях Никодима я слыхал ужасные рассказы и песню, которая начиналась словами:

Архиерей наш Никодим
Архилютый крокодил.

Но многие жестокости Смарагда я сам лично видел и сам оплакивал моими ребячьими слезами истомлённых узников орловской Монастырской слободы, где они с плачем глодали плесневые корки хлеба, собираемые милостыней. Я видал, как священники целовали руки некоего жандармского вахмистра, ростовщика, имевшего здесь дом и огород, на коем бесплатно работали должные и не должные ему подначальные попы и дьяконы, за то только, чтобы этот вахмистр “поговорил о них секретарю”, деньгами которого будто бы оперировал этот воин.
У меня на этой Монастырской слободке жил один мой гимназический товарищ, сын этапного офицера, семья которого мне в детстве представлялась семьёю тех трех праведников, ради которых господь терпел на земле орловские “проломленные головы”. Это в самом деле была очень добрая семья, состоявшая из отца, белого, как лунь, коротенького старичка, который два раза в неделю с огромною “валентиновскою” саблею при бедре садился верхом на сытую игренюю кобылку и выводил за кромскую заставу арестантские этапы. Арестанты его любили и, как был слух, не бегали из-под его конвоя только потому, что им “было жалко его благородие”. Он был совсем старец и, давно потеряв все зубы, кушал лишь одну манную кашку.
Жена его, золотушная старушка, тоже была в детском состоянии: она питала безграничную и ничем не смущаемую доверчивость ко всем людям, любила получать в подарок игрушечные фарфоровые куколки, которые она расставляла в минуты скуки и уныния, посещавшие её при появившихся под старость детских болезнях. У неё обыкновенно делались то свинка, то корь, то коклюш, а незадолго перед смертью появились какие-то припадки вроде родимца. Оба этапные супруга были добры до бесконечности. Их сын – мой гимназический товарищ, постоянно читавший романы Вальтер Скотта, и дочь, миловидная девушка, занимавшаяся вышиваньем гарусом, – тоже были олицетворением простоты и кротости. И вот у этих-то добрых людей на дворе, по сеням и закуткам всегда проживали “духовенные” из призванных “под начал” или “ожидавших резолюции”. С них в этом христианском доме ничего не брали, а держали их просто по состраданию, “Христа ради”. Изредка разве, и то не иначе как “по усердию”, кто-нибудь из подначальных бедняков, бывало, прометет двор или улицы, или выполет гряды, или сходит на Оку за водою, необходимою сколько для хозяйского, столько же и для собственного употребления самих подначальных.
В кромешном аду, который представляла собою орловская Монастырская слободка, уютный домик этапного офицера и его чистенький дворик представляли самое утешительное и даже почти сносное место. Сострадательные хозяева жалели злополучных “подначальников” и облегчали их тяжкую участь без рассуждения, которое так легко ведёт к осуждению. Но, однако, и здесь, кроме приюта, “духовенным” ничего не давали, потому что не имели, что им дать. Им дозволяли только дёргать в огороде чрезвычайно разросшийся хрен, который угрожал заглушить всякую иную зелень и не переводился, несмотря на самое усердное истребление его “духовенными”.
Домом этим дорожили “духовенные” и, прощаясь с офицерским семейством, всегда молили “паки их не отвергнуть, если впадут в руце Бруевича и паки сюда последуют”. Дорожил этими добрыми людьми и я, не только потому, что мне всегда было приятно в этой простой, доброй семье, но и потому, что я мог здесь встречать многострадальных “духовенных”, с детства меня необыкновенно интересовавших. Они располагали меня к себе их жалкою приниженностию и сословной оригинальностью, в которой мне чуялось несравненно более жизни, чем в тех так называемых “хороших манерах”, внушением коих томил меня претензионный круг моих орловских родственников. И за эту привязанность к орловским духовенным я был щедро вознаграждён: единственно благодаря ей я с детства моего не разделял презрительных взглядов и отношений “культурных” людей моей родины к бедному сельскому духовенству. Благодаря орловской Монастырской слободке я знал, что среди страдающего и приниженного духовенства русской церкви не все одни “грошевики, алтынники и блинохваты”, каких выводили многие повествователи, и я дерзнул написать “Соборян”. Но в тех же хранилищах моей памяти, из коих я черпал типичные черты для изображения лиц, выведенных мною в названной моей хронике, у меня остаётся ещё много клочков и обрезков или, как нынче говорят по-русски, “купюров”. И вот один из этих “купюров”, герой моего наступающего рассказа – молодой сельский дьячок Лукьян, или в просторечии Лучка, а фамилии его я не помню. Это был человек очень длинный и от своей долготы сгорбленный, худой, смуглый, безбородый, со впалыми щеками, несоразмерно маленькою головкою “репкою” и жёлтыми лукавыми глазками. Он был “беспокойного характера”, постоянно имел разнообразные стычки с разными лицами, попал за одну из них под начало и сделался мне особенно памятным по своей отважной борьбе с Смарагдом, которого он имел удивительное счастие и растрогать и одолеть – во всяком случае, по собственным его словам, он “победил воеводу непобедимого”.
Дьячок Лукьян появился в офицерском доме на Монастырской слободке летом, перед ученическим разъездом на каникулы. Род вины его был оригинальный: он попал сюда “по обвинению в кисейных рукавах”. Подробнее этого о своём преступлении Лукьян вначале ничего не сообщал, и я так и уехал на каникулы в деревню с одними этими поверхностными и скудными сведениями о его виновности. Известно было только, что преступление с “кисейными рукавами” стряслось на Троицу и что виновный в нем был взят и привезён в Орёл, по его словам, как-то “нагло”, так что он даже оказался без шапки. Это я очень хорошо помню, потому что бедняк попервоначалу чрезвычайно стеснялся быть без шапки и все хлопотал отыскать “оказию”, чтобы выписать из “своих мест” какую-то, будто бы имевшуюся у него, другую шапку. По своему легкомысленному ребячеству я почему-то все сближал Лукьяна с тогдашним романсом:

Ах, о чем ты проливаешь
Слезы горькие тайком
И украдкой утираешь
Их кисейным рукавом.

Я думал, не он ли сочинил этот романс, или не запел ли он его ошибкою, где не следует. Но дело заключалось совсем в ином.
По возвращении с каникул я застал Лукьяна в прежней позиции, то есть на этой же Монастырской слободке, в офицерском доме, но только уже не простоволосого, а в жёлтом кожаном картузе с длинным четырехугольным козырем.
1 2 3 4


А-П

П-Я