https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Началось с того, что матрос Медоволкин в кровь избил на берегу боцмана; пьяный, вконец опустившийся Хитрово забрел в каюту старшего помощника, спокойно пившего кофе, и ни с того ни с сего зло обругал его... И все чаще, азартнее резались матросы по вечерам в карты.
Казалось, один Танака не поддавался общему настроению. По-прежнему всякий день — пока держали на пароходе пар — он старательно и подолгу мылся в бане, а по вечерам спокойно восседал на своей койке, глядел на склоненные над столом матросские туманные головы. Иногда, по воскресеньям, он надевал узкое, с рыжетцой, пальто, серую шляпу, уходил на берег. Там он заходил в бар и до позднего часа один сидел за стаканом пива, смотрел и смеялся глазами, и никто ни единого раза не встречал его с женщиной. Доводилось, отправляясь в город и проходя мимо Танаки, стоявшего на вахте у трапа, матросы останавливались, и кто-нибудь шутя говорил:
— Идем, Танака, к девочкам! Девочкам, девочкам! — повторял Танака, широко скалясь и показывая зубы.
— Маруська, Маргарит, — понимаешь?
— Ходи, ходи! — отшучивался Танака, толкая к трапу матросов.—Моя любит дома. Моя понимай! Хорошо...
Тем удивительнее была происшедшая с Танакою перемена. Однажды после обеда он сам сел за картежный стол и попросил карту. На него поглядели с удивлением; щурясь от дыма папироски, банкомет исполнил его просьбу. Танака долго и неумело подбирал со стола карты, шевелил губами, что-то считал. Каждую прикупаемую карту он старательно загораживал своими твердыми, негнувшимися пальцами и откидывался на скамейке.
— Моя, моя! — восклицал он, выкидывая на стол «очко».
И то ли прорвалась в нем крепко сдерживаемая страсть, то ли проняло береговое сидение, или велико было желание поскорее иметь кавасаки под белыми парусами,—с того памятного вечера Танака первый садился за стол.
Как бывает часто, поначалу Танаке сильно везло, он вскакивал на месте, хлопал по столу рукою, собирал и складывал в бумажник деньги. «О! — восклицал он, выигрывая и оглядывая окружавшие его матросские лица. — Танака гуляй, гуляй!.. Ол райт!» Потом, как водится, счастье перевалило к другому. Этот другой был желторотый хлопец Гливинский. И случилось так, что на глазах всего кубрика потекли через стол заветные Танакины денежки в карман желторотого паренька.
За две недели Танака проиграл все свои сбережения. Он вскидывался от карт, взмахивал руками, и глаза его темнели. Потом он садился опять, судорожно хватал карты и яростно спорил с Гливинским. Глядя на Танаку, матросы посмеивались хитро:
— А ну, Танака, жги, жги!.. Отыгрывайся, Танака...
Ночью мне было слышно, как он всхлипывал и стонал, точно от нестерпимой боли. «О, о, о!»—выговаривал он, скрипя зубами и вдруг садясь. Виновник Танакиного несчастья Гливинский — спал крепко, неслышно дыша, откинувши руку, и во сне был похож на девчонку...
Успокоился Танака сразу, точно окаменел. И мы опять—в полдень—колыхались с ним на подвеске; дул с моря ветер, блестели на берегу лужи, перекликались на соседних пароходах голоса, я тайком поглядывал на его молчащее, обтянутое желтой кожей, точно каменное лицо. Над ним, перевесясь через поручень, стоял Бабела и говорил, смеясь мелким смешком:
— Ну как, Танака, заплакали твои денежки?..
И Танака молча скалил в ответ зубы, темнел в лице.
Вскоре рассчитался и уехал Гливинский. Прощаясь, он ходил в новом синем костюме, курил папиросы, И, чтобы его не видеть, Танака весь день сидел у земляков-кочегаров, о чем-то громко говорил и спорил. Наутро, с приливом, из дока уходил желтотрубый большой пароход, и было видно, как с него в последний раз махнул шляпой Гливинский, далеко увозивший Танакино счастье.

------------------------
ТУМАН
Я лежу на своей койке почти одетый. Над столом под жестяным крашеным абажуром горит висячая семилинейная лампа. Я смотрю на ее пламя — на раздвоенный, как у змеи, желтый язык. Спиною ко мне тощий Назаренко пришивает к штанам пуговицу. Снизу он кажется большим и широким, волосы его топырятся, левое ухо и скулы под лампою золотые. Против него верхом на отодвинутой скамейке сидит Глухой, в глубокой, по уши, шапке. Мне хорошо видно его освещенное лицо: плутовато-равнодушное, с крутым подбородком, с обвислыми густыми усами. Он смотрит на огонь щелочками глаз и, как всегда, кругло и неторопливо рассказывает о своей жизни. Надо мною, на верхней койке, равнодушно свистит ноздрею во сне лысый Кот. Дверь в кубрик открыта, из нее тянет туманом и дыханием моря. Чуть-чуть колеблется в лампочке под закопченным пузырем пламя. И так тихо и неподвижно вокруг, будто мы всё еще в открытом море, и только не стучит машина и не качает.
Утром мы пришли из Зунгулдака, привезли уголь и живых овец, широкоспинных, грязновато-белых, с широкими грязными курдюками. Ими была тесно наполнена палуба, передняя и задняя, ют. Покорно опустив горбоносые головы, переступая копытцами по железной обтершейся палубе, двое суток протомились они на пароходе без питья и пищи. Когда пароход накреняло, они разом, валясь друг на дружку, падали на колени, спешили подняться, и было похоже, точно по их круглым спинам, как по морю, ходят волны. Двум овцам в пути сектором рулевого управления поломало ноги. Одну раздавило в бортовых кнехтах. Пара каким-то чудом оказалась в подшкиперской, и теперь их привязали в кубрике, под койкою артельщика Баламута, и завтра они пойдут в наш излюбленный, с красным перцем и помидорами, флотский борщ. Овец провожали их пастухи, полуголые, такие же горбоносые, обожженные солнцем, с лоснящимися бронзовыми плечами, чуть прикрытыми простыми овчинами; всю дорогу провалялись они на палубе под лебедками, укачавшись до полусмерти.
Утром, исхудавшие, бледные под загаром, пошатываясь от усталости, они выгоняли овец по широким сходням в плоскодонные черные барки, подведенные к пароходу.
Я лежу на своей койке и вслушиваюсь в неторопливый гомон Глухого, борюсь с дремотой. Во всем теле приятная усталость, и, как в детстве, я жмурю глаза, и бегут, бегут к моим глазам от огня золотые стрелы-лучи.
— Прихожу я со службы, сундучок у меня за спиною, стучуся. Слышу, пытает мене за дверями: «Якой человек, чи добрый, чи злой?» — «Добрый, мамо, добрый, то ваш родный сын!» — «Воротився, сынку?» — «Воротився, мамо, топи печку, да сустречай своего сыну. .
Кажется мне, что тонкий голос Глухого то отдаляется, то звучит совсем близко, я шире открываю глаза, вижу его широкое неподвижное лицо. Говорит он не спеша, нараспев, точно вычитывая, с каким-то
не то хохлацким, не то белорусским—приговором:
— «Ступайте, говорю, мамо, принесите мне закусить с пути-дороги и не лейте, не теряйте ваши слезы». Поворотився я по всей нашей хати: ага, видно, правду говорили мне добрые люди! Помолився я богу, сядаю за стол. «А где же, пытаю, женка доброго мужа, и почему я сядаю один, в какая тому есть причина?» Заплакала мамо горько: «Сыну, сьночек мой родный, нету твоей жинки. . .» «То мне не новость, а где она будет?» — «Сыну, сыночек, будет она на сели, у больницы, у нашего фершалу, у Ермолаю. . .» — «Наливайте, говорю, мамо, наливайте мне горилки, с дальней дороги! .»
— Значит, сбежала, чуть насмешливо говорит Назаренко, скусывая нитку и припадая к шитью угластой своей головою.
— Доел я, допил, не обратив внимания на замечание, продолжает вычитывать Глухой, — беруся за свою шапку. «Сыну, сынку, куда ты?» «А то, мамо, сами будем ведать, а вы чуточки посидите да мене дожидайте, бо скоро буду!» Выйшев я за вороты, перейшел через речку, просидел в стогу ночку, утром к ней являюсь, дом такой большой, желтый, кобель на мене брешет. Постучался я легонько. Отчинил мне сам фершал, и такой усастый, со сна весь в пухе: «Что вам, молодец, надо, чи вам к больному?» — «Никак, говорю, нет, не к больному, а дозвольте, говорю, у вас спытать: тут ли помещается Прасковья Михална, бо сильно мне надо?» Закрутилися у его глазья. «А вы, говорит, кто кому будете и по какому делу?» — «Есть, говорю, я ей брательник и пришел повидаться». — «Хорошо, говорит, обождите!» Присел я на дровишки, ожидаю, палочка коло мене, посошок вязовый, кобель на мене матусится. Стал я от тошной моей скуки дразнить того кобеля. Вот выходит она ко мне сама, на голове платочек. «Ах, ах, это вы, Павло Петрович?» — «да, говорю, я, и дозвольте, говорю, нам с вами поговорить по тайному секрету». Побелела она тому моему слову, и опустилися у нее руки, стала как неживая. «Тут нам, говорю, неудобно, и могут нас услышать чужие посторонние люди, прошу я вас за мною». Известно, я гляжу в землю. Пойшла она за мною вполне даже покорно. Пойшли по дороге, пройшли поповку, училище, яровое поле, вышли на погост на старый. «Стайте, говорю, тут остановитесь!» Стала она как лист передо мною. «Что это есть, говорю, и
так ли сустречает жена доброго своего мужа?» А она как на мене глянет—и оземь. Поворотився я, пойшел потихоньку. Пришел ко своей хати. «Прощевайте. говорю, мама, недолго я жил у вас, гостювал, пора хлопцу и в дорогу!» С того самого и ушел я в море...
Я слышу, как замолкает Глухой, и от того прихожу в себя. Он по-прежнему сидит на скамейке, узкие его глазки задумчиво глядят на огонь, лицо печально. Назаренко, окончив штопку, угрюмо поднимается со своего места, бросает штаны на койку, начинает раздеваться, поскребывая под рубахой.
— Эх, —говорит Глухой, вздыхая, — пора на вахту, браток!—встает не спеша, подходит ко мне, трогает за плечо.
Не спеша и покачиваясь, он выходит в дверь, слышно, как под его сапогами хрустит на палубе уголь. Я сажусь на койке, потягиваюсь, потом, накинув на плечи бушлат, выхожу за ним. Такой над заливом туман! Я стою на палубе, слушаю, как чуть плещется внизу невидная морская вода. Над городом широкое стоит зарево. Слышно, как где-то играет музыка, справа или слева? Мы стоим в глубине Золотого Рога, за вторым мостом. Вокруг ближайших огней дрожат радужные неподвижные круги. Я стою так минуту и иду в кубрик: до вахты у меня остается немного.
Я ложусь и дремлю, и опять быстрые неуловимо скользят надо мною сны. Вижу Россию, свою деревеньку, и будто много-много народу, бойкая ярмарка, и визжит на возу гармонь, а я совсем маленький, в у меня в руках петушок, и кто-то с усами, как у Глухого, мне шепчет в самое ухо:
— Спишь, братишка? Пора на вахту.
Меня будит Глухой; он холодный от ночного воздуха, несет от него морской сыростью и туманом.
- Ну и туман, говорит он, передергиваясь плечами: как в Крыму — все в дыму...
Разбудив меня, не отходя и посапывая, он начинает торопливо раздеваться. И когда я выхожу на палубу, в тумане над невидимым городом широко разливается зарево, чуть слышно звучит не то музыка, не то далекие голоса.
Я один, совсем один слушаю потонувший в ночном тумане таинственный город. Осторожно иду по сложенным на палубе люкам. Под ногами хрустит каменный уголь. Прохожу на заднюю палубу, где пахнет камбузом и тускло светит на вантах фонарь, останавливаюсь у фонаря, долго смотрю на воду— в густое молоко тумана.
За спиною у меня шаги. Я поворачиваюсь, вижу выходящего из тумана человека. Он не спеша подходит, в свете фонаря вижу его мокрое от росы лицо с большим, крючковатым носом.
— Здравствуй! — говорит он, подходя близко.
— Здравствуй, — отвечаю я. — Ты тут чего?
Он подвигается еще ближе, я чувствую его запах — запах мокрой одежды и табака, — протягивает руку, показывает вниз, в молочно-белый туман, где должны стоять груженные углем барки.
На его голове мокрый башлык с двумя свисающими концами, на ногах солдатские тяжелые башмаки, за плечами на веревочке — винтовка. Даже при тусклом свете фонаря видно, как костляво и черно его лицо, как длинен, сух и горбат его нос.
— О! Много вор, много разбойник! — говорит он, и я вижу, как шевелятся на его лице черные брови.
Туман густой, осязаемый, молочно-белый, от него все влажное, неприятно холодное: волосы на голове, одежда, борта парохода, и слышно, как падают на железную палубу тяжелые капли.
— О-о... —вздыхает сторож.
Он угощает меня папироской, белая коробочка дрожит в его мокрой руке, закуривает сам, и огонек алеет у него под усами.
— Русски — кардаш! — улыбается он, глядя на меня черными глазами.
— Ты был в России?
— Был! Был! — поспешно отвечает он.— Феодосия был, Одесса был, Батуми был... О!.. Кардаш русски, товарищ!..
Он подступает совсем близко, почти прижимается к моему рукаву, и произносит с каким-то детским восторгом:
— Турецки рабочий человек, русски рабочий человек—браты. Кончал война!
И он говорит о том, о чем во всех уголках города говорят такие же, как он, простые рабочие люди:
о своей ненависти к англичанам, о братской любви к России, о том, что уже близко-близко новые, счастливые времена, когда поднимутся на своих врагов все бедные люди.
Я слушаю его, думаю, как могло случиться, что вот мы стоим здесь, в тумане, недавние «враги»? Или это породнила нас наша беда, общая наша доля: голый голому всегда брат... Удивительные люди, удивительные врёмена! И, думая так, вдруг начинаю чувствовать, как поднимается в моем сердце к этому чужому простодушному человеку счастливая человеческая близость, ощущение которой всегда было мне дороже всего...
Мы стоим молча, думаем каждый свое. Вдруг он напрягается, вытягивает шею, затихает. В мою сторону он протягивает руку с растопыренными пальцами, приглашая молчать, Я вслушиваюсь, вглядываюсь в туман и ничего, кроме однообразного тутуканья падающих на воду капель, не слышу. Сорвав с плеча винтовку, сторож вдруг бросается к борту; я на мгновение вижу его искаженное лицо, вижу, как, перевалившись через борт, он кричит кому-то в туман отрывистые, непонятные слова, слышу сухой лязг затвора — и, один за другим, пять выстрелов, сухо и одиноко утонувших в тумане. Слышу плеск, надсадные голоса, и опять над заливом, над городом, над мачтами парохода висит густая, неподвижная, белая, почти страшная тишина...
Сменяюсь утром, когда уже светло, солнце начинает справляться с туманом. Видно, как слоится туман, разорванными клочьями тянется над водой;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я