https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-polochkoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Сколько утекло воды…
Я часто об этом думал, но никогда не мог этого выяснить. И никто не мог этого выяснить. Никто, никто, никто, никто! Даже Эйнштейн не мог этого выяснить, даже Лобачевский. А перед ними преклоняется всё человечество. Потому что они выяснили самые сложные вещи. Но и они в этом деле спасовали — в вопросе, сколько утекло воды!
Поэтому люди до сих пор продолжают это выяснять. Иногда они ещё выясняют, «сколько лет, сколько зим?». Но это ещё можно выяснить. А вот сколько утекло воды — дудки! Этого пока никто не выяснил. И, наверное, никогда не выяснят.
Действительно, подумайте только: сколько воды утекло, например, с тех пор как вертится Земля? Или с тех пор, как появилось человечество? Или с тех пор, как меня приняли в пионеры? Много утекло воды!
И пока я писал эту повесть, тоже много воды утекло. А с тех пор как я написал свою первую повесть о дяде, и пока её читали в издательстве, и пока набирали и печатали, — тоже много утекло воды!
Представьте себе, сколько её утекло в океанах, в морях, в реках, озёрах, прудах, ручейках! А в ливнях! А в водопроводных трубах!
А сколько воды утекло из чайников, самоваров, стаканов, из кувшинов и кувшинок…
Когда я сейчас об этом думаю, мне жаль, потому что если бы её утекло меньше, мы были бы моложе.
Сейчас, в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году, когда я пишу эти строки, я думаю ещё о кладбище блёсен.
Но об этом надо рассказать особо.
Тогда, в тридцать седьмом году, я ещё ничего не знал о кладбище блёсен. Я сидел на берегу торжественной северной реки и думал о вечности. А кладбище блёсен — это не вечность, вообще кладбище не вечность, а так — мелочь, которая всё равно забудется, когда воды утечёт очень много. Но всё дело в том, что именно мелочи производят на нас самое сильное впечатление, потому что по ним мы догадываемся о вечности, только догадываемся, потому что сама по себе вечность в высшем смысле от нас ускользает, иначе она не была бы вечностью.
Так вот. Слушайте о кладбище блёсен. Один раз, уже взрослым человеком, за плечами которого утекло немало воды, ехал я поездом из Мурманска в Ленинград. До этого я проделал большой путь по северным рекам и озёрам, приплыл пароходом из Архангельска в Мурманск и с нетерпением ждал важного для меня отрезка пути — по Кольскому полуострову. Я знал, что поезд должен пройти здесь вдоль всей реки Нивы, по её правому берегу, от самых истоков до устья у впадения в Белое море возле Кандалакши.
Вместе со мной ехал товарищ, и я всю дорогу рассказывал ему о Ниве, о том счастливом времени, когда я ловил на этой реке вместе с дядей форель и сёмгу, — рассказывал всё то, что сейчас рассказываю вам, — и обещал товарищу показать из окна поезда Ниву и «весёлое место», где долго стояла наша палатка, и порог, и плёс, где Порфирий спускался на бревне. И товарищ тоже с нетерпением ждал встречи с этой рекой — с рекой моего детства.
Когда поезд шёл ночью от Кировска, мы вышли из купе в коридор, закурили и стали смотреть в окно вагона.
За окном тянулись сопки, поросшие неряшливым северным лесом, гранитные глыбы и торчащие на них низкорослые кривые берёзки, и болотистые лужайки… И вдруг мы увидели голое каменное дно реки!
Это было пустое русло Нивы.
В первое мгновение я оторопел и усомнился, но потом узнал места — лысую сопку Медвежью над изгибом реки, и плёс, и «весёлое место». Но реки-то, собственно, не было, и не было больше ничего весёлого. Были мёртвые контуры берегов и между ними — нагромождение разноцветных камней, над которыми не прозрачная нивская вода струилась, а серебристый воздух белой северной ночи.
Тогда я пошёл к проводнику и спросил, в чём дело. И проводник рассмеялся. Он сказал, что река давно уже течёт в трубе, потому что возле Кировска построили гидростанцию, а для этого надо было заковать речку в трубу и пустить её под землёй.
А ещё он рассказал, что был здесь в тот замечательный момент, когда обнажилось каменное дно реки, и что он много набрал здесь рыбы — сёмги и форели, — её хватали прямо голыми руками! Вот был улов! А ещё он много набрал среди камней английских блёсен, все здесь собирали блёсны, потому что всё дно было усеяно ими — это было гигантское кладбище потрясающих блёсен!
«Ещё бы!» — подумал я.
Ведь всё это были блёсны старых большевиков — дипкурьеров, и дипломатов, и чекистов. Это были блёсны Сайрио, и блёсны Суслина, и блёсны Рудзутака, это были дядины блёсны и блёсны Порфирия — все они приезжали сюда ловить и немало похоронили здесь блёсен. Это были блёсны Революции — вот какие это были блёсны! И несколько моих зацепившихся за камни блёсен тоже когда-то лежали здесь на дне. Я говорю «когда-то», потому что потом всё было растащено, всё это сверкающее кладбище блёсен, и ничего в этом нет удивительного, потому что все кладбища рано или поздно исчезают. Но зато остались камни, гигантские надгробия, для кого безликие и безмолвные, а для кого полные значения — говорящие камни, на которых я мысленно высекал имена.
Я, конечно, ничего не сказал об этом проводнику, потому что это было моё, сокровенное, я просто думал об этом про себя, и мне было тяжело и печально и вместе с тем хорошо, потому что до этого у меня никогда не было своего кладбища, как, впрочем, у многих в наше время — у детей без вести пропавших и неизвестно где погибших, — а теперь у меня было своё кладбище, пусть даже кладбище блёсен, пусть растащенных, и это даже хорошо, что растащенных, потому что без них это каменное русло, протянувшееся на много километров — от озера Иматра до Белого моря, — стало ещё величественнее.
И ещё я узнал, что сёмга опять приходила сюда, на свою родину, где она появилась на свет и метала икру, потому что сёмга всегда возвращается «на круги своя», как говорил дядя, сёмга странствует бог знает где, а потом возвращается в родные реки метать икру и выводить потомство.
И вот один раз, когда сёмга опять пришла в устье Нивы, а река молчала — там было сухое дно! — сёмга не захотела возвращаться. Ей некуда было уходить, хотя уходить было куда: рек на Севере много. И она стала выбрасываться на сухое, мёртвое дно реки, на голые камни, и много её здесь покончило самоубийством.
…И я думал о вечности, и о сёмге, возвращающейся на свои круги, в родные реки, и о дяде, и о Порфирии…
…И вдруг кто-то взял меня сзади за плечи.
Я вздрогнул и оглянулся: это был дядя! Рядом с ним стоял Порфирий. И Чанг. Позади них всё было бело от тумана.
Под жабры дядя держал огромную рыбину — хвост её распластался по земле, а голова доходила дяде до груди. Рыба была ярко-серебряная с голубовато-серой спиной.
— Сёмга! — воскликнул я радостно.
— Сёмга, — сказал дядя.
— Ты поймал?
— Я поймал, — гордо сказал дядя.
У меня прямо дух захватило. «Как же так, без меня?» — подумал я.
— А ты что тут сумерничаешь? — спросил Порфирий.
— Думаю о будущем, — сказал я. — И о вечности.
— Что ты думаешь о будущем?
Это спросил дядя.
— Мало ли что! — сказал я. — Хотя бы, как мы с тобой ещё куда-нибудь отправимся, далеко-далеко… К новому этвас!
— Нет уж! — сказал дядя. — Уволь, пожалуйста! Мне бы здесь остаться, вот как Порфирий: сёмгу ловить, охотиться, спать…
Дядя положил сёмгу на камень и опустился возле меня на корточки.
— Я бы себе тут избушку срубил, — сказал он мечтательно. — Жил бы совсем один. А ты привозил бы мне из Москвы табачку да блёсен… Сколько утекло воды, а я всё об этом мечтаю!
— Ну, ты опять за своё! — сказал я недовольно.
— За что — за своё?
— За то, что ты останешься «там, вдали, за рекой»…
— Конечно же, — ласково сказал дядя. — Так оно и будет.
— Лучше умереть, чем об этом думать! — крикнул я сквозь слёзы, и мой голос глухо потонул в шумящей реке.
— Чем умереть, лучше лечь спать, чтобы не умереть! — сказал дядя.
А Порфирий загадочно рассмеялся.
Форелий язык
Дядя сидел у костра, прикрепляя к блёснам крючки, а я стоял на большом камне, далеко в реке, и пытался поймать одну хитрую форель, а может быть, и не хитрую, потому что она сидела в глубокой яме под камнем, как в голубой ванне, и, когда я забрасывал туда свою искусственную мушку, форель выпрыгивала из воды, пытаясь эту мушку схватить, но всё время промахивалась… Она промахивалась уже пятый раз! Тогда я побежал к дяде…
— Там форель! — выдохнул я.
Я был очень взволнован.
Чанг лежал тут же, положив голову на вытянутые передние лапы, а Порфирий бродил вдалеке по берегу.
— Ну и что же? — сказал дядя. — Поймай её!
— Она всё время промахивается! — сказал я. — Я не знаю, хитрит она или действительно промахивается.
— Может быть, это ты промахиваешься?
— Я не промахиваюсь! Я кидаю ей прямо под нос. А она прыгает и промахивается. Прямо не знаю, в чём дело…
— А ты поди спроси её! — сказал дядя.
— Ты смеёшься! — обиделся я. — Много она там понимает!
— Она понимает достаточно много, — сказал дядя.
— По-русски? — съехидничал я.
— По-русски она ничего не понимает. Она понимает на своём языке, на форельем.
— У неё богатый язык, что ли?
— Относительно богатый, — сказал дядя.
— Богаче русского?
— Сказал! — рассмеялся дядя. — Но ей вполне хватает своего языка, чтобы общаться с родственниками, с рыбами…
— Знаю! — перебил я. — Это наш язык — самый богатый, самый правдивый и самый свободный. Все остальные языки хуже, беднее. Вообще чепуховые!
Тут дядя отложил в сторону блесну, положил руки на колени — он сидел скрестив ноги — и посмотрел на меня тем своим особенным взглядом. В глазах его сверкнули огоньки.
— Этого мне ещё не хватало! Ты говоришь, как шовинист! — крикнул дядя.
Я опять хотел отшутиться:
— Это тоже родственники? — спросил я. — У них особый язык?
— Вот это ты образно выразился! — воскликнул дядя.
— Почему образно?
— Потому что все шовинисты друг другу родственники. Политические. Даже если они не состоят в прямом семейном родстве. Но твои-то родственники, надеюсь, интернационалисты?
— Конечно, — сказал я, — ведь ты же интернационалист…
— Ещё бы! — сказал дядя.
— А шовинисты кто?
— Шовинисты — это люди, проповедующие исключительность своей национальности и презрение к другим народам. Запомни это, друг мой. Говорят, что от великого до смешного один только шаг, — учти, что никакого шага нет! Если ты всё время орёшь о своём величии, то ты пигмей. Маленький смешной человек. Языки, как и люди, должны обогащать друг друга, а не подавлять. Понял?
— Понял, — сказал я тихо.
— А ты повторяешь чужие слова, как попугай! Ты, конечно, не шовинист, а просто попугай!
— Я не попугай! — сказал я.
— Нет, попугай, потому что говоришь не думая! Почему ты называешь другие языки чепуховыми? Ты их что, сравнивал?
— Не сравнивал, — прошептал я.
— Надо сравнивать, прежде чем говорить!
— А ты сравнивал?
— Сравнивал! Могу тебе кое-что пояснить хотя бы на примере узбекского языка. Когда я попал в Узбекистан, я там столкнулся с узбекским…
— Ты что, на него налетел? — попытался я сострить.
— Именно налетел! — крикнул дядя. — Я налетел на него так, что долго не мог опомниться! Просто удивительно, что это за богатый язык! Ответь-ка мне, что значит по-русски «дядя»? — спросил дядя, хитро прищурившись.
— Дядя? — переспросил я. — Дядя — это ты!
— Попал в небо! — рассмеялся дядя. — Конечно, я дядя, но вопрос: для кого я дядя? Для твоей форели? Отвечай!
— Ты дядя для меня…
— Вот именно! А для форели я не дядя! И ни для кого я больше не дядя! Для всех других я — Пётр Иванович Феденко! Понял?
— Понял.
— Теперь отвечай: что такое дядя?
— Дядя — это… это брат матери.
— Прекрасно! А если бы у твоего отца был брат, как бы ты называл его?
— Тоже дядя!
— Так узнай же, — сказал дядя, торжественно подняв кверху палец, — узнай, что в узбекском языке на этот случай есть два слова, а не одно!
— Как — два слова?
— Очень просто. Брат матери по-узбекски зовётся «тога», а брат отца уже не «тога», а «амаки». Один — ноль в мою пользу! Признаёшь своё поражение? — Дядя смотрел на меня свысока и улыбался. — Признаёшь?
— Признаю, — сказал я тихо.
— Теперь скажи-ка мне: что такое шурин?
— Принадлежащий Шуре? — спросил я, подумав.
— Сам ты принадлежащий Шуре! — крикнул дядя. — Шурин — тоже слово, объясняющее родственные отношения. Шурин — это родной брат жены. Вот будет у тебя жена, а у неё будет брат, и этот брат будет тебе шурин.
— Не будет у меня никакого шурина! И жены не будет! Я никогда не женюсь, — сказал я сердито, а сам почему-то подумал о Вале и покраснел как рак. Сам я себя, конечно, не видел, но чувствовал, что покраснел как рак.
— Женишься! — рассмеялся дядя. — Как пить дать! И будет у тебя свой собственный шурин. Конечно, если у жены будет брат.
Я опять хотел отшутиться, чтобы дядя не заметил, что мне неудобно, и поэтому сказал возможно небрежнее:
— А если жену звать Акулина? То её брат будет «акулинин»?
— Как бы её ни звали, — улыбнулся дядя, — хотя бы Валей! (Тут я опять покраснел.) Как бы твою жену ни звали, её брат тебе всегда будет шурин. Но допустим, что у твоей жены не один брат, а два — младший и старший: как бы ты назвал старшего?
— Шурин, — сказал я мрачно.
— А младшего?
— Тоже шурин, — сказал я. — Что ты ко мне пристал со своими шуринами!
«И слова-то какие противные, — подумал я, — «жена», «шурин»! Бывают же такие слова!»
— А потому я к тебе пристал, — сказал дядя, — что и на этот случай в узбекском языке есть два слова, а не одно. Старший брат жены зовётся по-узбекски «кайн-ага», а младший — «кайн-ини». Два — ноль в мою пользу! Признаёшь?
— Признаю!
— То-то! Теперь отвечай: какой язык самый великий?
— Не знаю, — сказал я.
— Молодец! — воскликнул дядя. — За этот ответ я ставлю тебе «отлично»! Если человек чего-нибудь не знает и говорит, что не знает, надо ему ставить «отлично», потому что это самый точный ответ! Всегда так отвечай!
— Ладно, — пробурчал я.
— И запомни: все языки велики, и каждый язык велик по-своему! Даже язык твоей хитрой форели… Советую тебе, между прочим, изучить несколько языков, чтобы стать образованным человеком. Тогда бы ты мог судить как специалист…
В это время подошёл Порфирий.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21


А-П

П-Я