https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/cvetnie/zolotye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ведь я живая, здоровая, а чувствую себя умершей, давно зарытой в землю. И как вырваться на поверхность, как начать дышать, как начать снова жить?!
Письмо двадцать первое
Вот и наказала меня судьба за мою гнусную прямолинейность. И как наказала! На всю жизнь мне урок. Всю жизнь буду помнить и мучиться буду и никогда себе не прощу, что посмела усомниться в друзьях, заподозрила в последней низости тех, чьего мизинца не стою.
Чуть свет прибежала Таиса: забрали Горобцов. Его и ее. Таиса сказала: Софья Исидоровна давно этого опасалась, даже приготовила какой-то чемоданчик Александру Исаевичу. Еще в ноябре немцы вывесили объявление: "В целях переселения еврейского населения в Палестину и Израиль 23 ноября всем евреям надлежит явиться к 6 часам утра на сборный пункт к Красным Казармам. С собой не брать никаких громоздких вещей, кроме денег, ценностей и хорошей теплой одежды". Тогда многие евреи поверили, что их и вправду повезут в Палестину, но старуха Гуревич, которая, помнишь, жила у Нестеренок, стала вечером раздавать всему двору свои вещи: подушки, одеяла, посуду, деньги. Нестеренки ей говорят:
- Что вы делаете, бабуся, вам же это самой понадобится.
А она посмотрела на них с усмешечкой:
- Нет, милые мои внучки, мне это уже не понадобится.
И ушла утром, ушла, как все три с половиной тысячи евреев. И больше никто о них не слышал. Только говорили, что часов в семь утра слышали пулеметную пальбу, а потом видели свежие холмы за могилой Котляревского. Горобцы тогда не пошли - они ведь по паспорту русские, и никто их не тронул, но Софья Исидоровна, видно, все время этого ждала. И когда прибежала Таиса и все рассказала, меня так и пронзило: вот почему Софья Исидоровна не захотела, чтоб я жила у них! Она не за себя - за меня боялась. Их дом перерыли от чердака до подвала, забрали все, что можно было забрать, а она знала, что похожее у меня уже было, и не хотела, чтоб я пережила все это снова. И, конечно, боялась, чтоб и меня не забрали вместе с ними. Вот она какая! А я, подлая, низкая, еще посмела подозревать ее в эгоизме, чуть ли не в скупости! Таиса говорит: Александр Исаевич держался очень хорошо, хотя его поминутно обзывали жидом и издевались, что ему не удалось скрыть свое происхождение. Только когда один из полицаев ударил Софью Исидоровну, он не выдержал, бросился на полицая и так сдавил - еле оторвали. Таиса плакала навзрыд, когда рассказывала. Наверное, она еще не все говорит, что там было, - меня жалеет. Сказала только: подозревают, что донес Тузенко. Недели две назад он просил фельдшерицу Сутохину достать все анкеты доктора и, говорят, бегал на Кобыщаны к каким-то старикам, которые помнили отца Александра Исаевича. Будто бы стращал их, чтоб они показали у немцев, что отец доктора был еврей. Я слушала, и в голове у меня мутилось. Опять хотелось лечь и умереть, чтоб ничего больше не видеть и не слышать. Тут пришел Коля. Я хотела ему сказать про Горобцов. Он меня остановил:
- Не рассказывай. Я уже знаю.
- Откуда?
- Неважно откуда. - Он посмотрел мне в лицо. - Ты не убивайся. Мы потом потолкуем.
- О чем?
- Я говорю: держись. Еще понадобишься.
- Кому, Коля? Кому я могу понадобиться?
Но он дернул плечом и пошел к своему котлу. Больше за весь вечер ни слова.
Письмо двадцать второе
Хочу рассказать тебе о моем сне. То есть, вернее, не хочу; но мне это непременно нужно, иначе я от него не избавлюсь, так и буду носить его в себе.
Я увидела маму-Дусю такой точно, как она была перед болезнью: грустная, но твердая, с ее постоянной выдержкой и тихим голосом. Как будто она вернулась, совсем вернулась ОТТУДА. Она спрашивает меня: "Лиза, а где же наша комната, где моя кровать?" И я вдруг с ужасом вижу, что комната совсем другая, и вспоминаю, что кровать Тузенко оставил там, на нашей квартире, не позволил ее взять. А мама-Дуся с таким недоумением, с таким холодком спрашивает: "А где моя блузка в полоску и синяя юбка?" А блузку и юбку я давно сменяла на картошку. Она опять что-то просит свое, и опять это оказывается проданным, или отданным кому-то, или я это уже сносила. И такая страшная вина моя перед ней так мучает, так рвет мне душу, что я начинаю кричать. И тогда появляешься ты - совсем другой, непохожий на себя, но я твердо знаю, что это именно ты. Ты возишься с каким-то мешком, что-то в нем перекладываешь, завязываешь, и я понимаю, что в мешке этом мамы-Дусины вещи. Я радуюсь, что наконец можно ей отдать ее вещи, но ты берешь мешок и уходишь. Я гонюсь за тобой, открываются бесчисленные двери, я попадаю в светлые пустые комнаты, а ты исчез. Я бегу, кричу, зову тебя, а впереди все тот же свет и пустота. Меня разбудила Мария Константиновна, стала брызгать на меня водой, успокаивать, что-то такое даже шептала надо мной, будто и я такая же, как Маруся. А я долго не могла прийти в себя, долго не могла притронуться к тем вещицам мамы-Дуси, которые у меня еще остались. А вдруг вернется и спросит?
Ну, видишь, какая я стала. Наверное, на меня Валашниковы действуют, они все немножко с сумасшедшинкой.
Иногда ночью накатывает на меня ужас: где ты, что с тобой, куда они тебя увезли? А вдруг тебя давно нет в живых, вдруг они тебя замучили?
Я лежу, и меня подкидывает на раскладушке, так колотится сердце, такая дрожь. Я себя успокаиваю: "Что за чепуха, что за бабьи страхи! Данька здоровенный парень, недаром в школе считался лучшим гимнастом, крутил на турнике "солнце" как никто. И потом, Данька хоть немного, да говорит по-немецки, его наша Эмилия Ивановна лучшим "немцем" считала. А по-французски с нами сама мама-Дуся занималась, и я точно знаю: к тем, кто говорит на иностранных языках, фрицы по-другому относятся, не посылают таких на тяжелые работы". И вот я лежу до утра без сна и все себя уговариваю, а когда встаю, то чувствую себя так, будто всю ночь из меня палками пыль выколачивали. Даже о тех, кто пишет, мы ничего не знаем. Что и где Петро, Гриша Наливайко, Фрося Судьбина? И что там за работа?
Ох, почему, почему ты не пишешь? Что с тобой?
Письмо двадцать третье
Я стала матерью, Данька. Воображаю твое лицо при этом сообщении! Да, повторяю: я стала матерью. И не вскидывайся, пожалуйста, и не бесись, и не затевай разные глупости, а выслушай все хладнокровно и спокойно.
Я стала матерью большого, десятилетнего мальчика, по имени Саша. А случилось это вот как.
На днях - нет, не на днях, впрочем, а на ночах, потому что время шло уже к ночи, - собрались мы, как всегда, при коптилке у Марии Константиновны и опять-таки, как всегда, играли в карты. Наш домашний бог - печурка еще чуть потрескивала, а в старом голубом кофейнике дымилась смесь жареных желудей, овса и еще чего-то, что Валашникова зовет "кофейным ароматом". И как же мы наслаждались этим пойлом, как сосала, и прихлебывала, и блаженно посмеивалась над своей порцией бурды сумасшедшенькая Маруся! Наверно, это, по сути, самые счастливые часы нашей теперешней жизни.
Колька сдал карты, мы стали их рассматривать - каждый наклонился к коптилке, и тут вдруг у окна что-то заскреблось. Я сразу дунула на коптилку (у всех нас такой рефлекс). Полный мрак. Через черные бумажные шторы - ни зги. Может, показалось? Но тут опять заскребли.
- Пойду посмотрю, - сказал Колька и поднялся.
Мать зашептала:
- Ни-ни-ни, Коленька. Ты в подпол, в подпол полезай. Вдруг немцы?
- Пойду я, - сказала я и в этот миг почувствовала, что они - семья, а я - чужая, приблудная. В темноте я грохнула стулом, и показалось - это выстрел. Дверь не открывалась - что-то мешало. Я толкнула сильнее. В щель были видны звезды: снаружи было светлее, чем в доме. И вот при свете звезд я увидела у самых своих ног что-то темное. Мне показалось - узел. Нагнулась потрогать - и вдруг узел что-то забормотал тоненько-тоненько. Я подхватила его на руки, втащила в дом.
- Давай, - говорю, - скорее коптилку!
Поднесли коптилку к моему узлу, а из него - два глаза, понимаешь, два синих блестящих глаза таращатся.
- Ты кто? Откуда?
Молчит. Мы с Колькой стали распутывать, стаскивать разные тряпки, лохмотки, остатки каких-то порточков, рубашонок. Мария Константиновна крутится рядом:
- Ох, да вы вшей не наберитесь! Не заразитесь чем-нибудь, он, может, заразный.
А мы знай стаскиваем тряпье. На нем точно на кочерыжке листья наверчены - столько всякого тряпья.
Мария Константиновна свое:
- Дети, дети, отойдите, не трогайте, может, он заразный!
Но тут и Вера, и Колька, и даже Маруся сумасшедшенькая как закричат на нее:
- Мама, не вмешивайся! Это ребенок, понимаешь, ре-бе-нок!
Она как-то сразу стихла, отошла и только издали стала подавать советы:
- Вы его вымойте первым делом. Не простудите, у нас холодно. Коля пусть печку растопит... Щепки? Ну, пускай возьмет те, что на завтра приготовлены. И Марусину кофточку желтенькую возьмите, а простынку я дам. Как вымоете, завернете.
И вот Колька разжег драгоценными, приготовленными на завтрашний день щепками нашу печурку, мы нагрели воды и глиняным мыльцем (есть у нас и такой эрзац, как называют немцы) стали тереть нашего найденыша. Он все молчал, только иногда не то кряхтел, не то постанывал. Смыли с него грязевую кору, и вдруг, понимаешь, как на негативе, проступил светлоголовый, беленький мальчишка. Косточки маленькие, остренькие, как у голодного воробья, все ребрышки наружу, а лопатки, как остовы крыльев, выпирают. Подняли - он ничего не весит. Точно мешочек сухарей, честное слово!
Колька меня спрашивает:
- Как думаешь, сколько ему лет: четыре или десять?
А я и сама не понимаю. И вдруг наш мальчишечка что-то шепчет (он уже в простыне у меня на коленях возле печки сидел).
- Ты что?
- Десять. Десять, одиннадцатый, - и глаза закрыл, и головенка на тонкой шее подвертывается.
Колька как закричит:
- Корми его, корми скорей, а то помрет!
Стали мы пихать в него кашу овсяную, и какие-то лепешки мамалыжные, и кипяток со свекольным повидлом. Но тут вмешалась Мария Константиновна:
- Вы что, уморить его хотите? - и стала сама с ложечки, понемножку его кормить. Только он не доел - заснул у меня на коленях.
И вот собрался наш "военный совет". Что будем делать с мальчиком? Я уже в ту минуту про себя решила: оставляю мальчика у себя, а поскольку я сама в этом доме приблудная, придется мне с ним уйти и поискать другого пристанища. Хотела только попросить Марию Константиновну подержать у себя мальчика до той поры, пока я жилье найду. Мария Константиновна сидит помалкивает; она уже подозревала мои настроения. Но тут вдруг подал голос Колька:
- Мы, мама, его у себя оставим. Вот она (кивок на меня) будет за ним ходить. А насчет кормов ты не беспокойся: я всех вас обеспечу.
Маруся стала руки ломать:
- Я, я буду за ним ходить! Он такой маленький, такой славненький...
Мария Константиновна на меня посмотрела, и я ясно увидела, что она думает: "Опять лишний рот". Мне этот взгляд еще по Ленинграду знаком: Нюра, дворничиха, так на меня смотрела. Но здесь я решила не сдаваться. Думаю: буду в три, в пять раз больше этих салфеток вязать, буду к кому-нибудь на постирушки ходить, мамы-Дуси шубейку продам, в конце концов, а не отдам мальчика никому и никуда.
Вера подошла к матери, погладила ее по голове, как маленькую:
- Уж ты, мама, не возражай, сама ведь жалеешь мальчишку.
И вдруг Мария Константиновна как заплачет:
- Да что же это такое, родные дети меня зверем считают! Да когда же я живую душу губила! Разве я за себя хлопочу? Я за вас всех, за вас болею сердцем... Разве я против? Я - за!
Тут мы все принялись ее уговаривать, что никто про нее ничего худого не думает, а все знают, что она добрая. Вот так я и стала матерью, Данька. За мной сразу как-то все Валашниковы материнские права признали. Ох, пишу тебе и не замечаю, что кругом глубокая ночь, что в гасике масла - на самом донышке. И в ногах моей койки спит, свернувшись клубком, под мамы-Дусиной шубкой мой Сашка. Это его так зовут, моего сына. Он сам мне сказал, когда дня через три немножко отошел.
Письмо двадцать четвертое
Все последнее время я была как в ледяной коре: на улице весна, поют птицы, зацвели первые, уцелевшие от огня деревья, а я смотрю и не вижу. Как машина, двигаю пальцами, что-то делаю, о чем-то даже думаю, а спроси, о чем, - не вспомню. Нарастала на меня эта кора не сразу. Сначала, когда ушел на фронт Сергей Данилович, я даже плакала, была вся мягкая, чувствительная. Меня можно было легко задеть. Потом, когда забрали тебя, я уж сама стала наращивать на себе корку, чтоб не было так трудно. А на кладбище, когда зарыли маму-Дусю, и после, когда Тузенко выгнал меня с квартиры и когда забрали Горобцов, - вот тогда-то и наросла настоящая броня. Теперь уж мне было все равно. Даже когда увидела, что в нашем доме живут немцы, совсем меня не затронуло. У Валашниковых жизнь тоже проходила как-то мимо меня - вернее, жизни вовсе не было. И вдруг теперь, через много-много дней (мне иногда кажется - много лет), стала кора отходить от меня кусочками, сцарапываться. И все это - Сашок. Подумай только: маленький незнакомый мальчишка, неизвестно откуда взялся, голодный, худущий, почти немой (он сказал пока всего несколько слов), а я опять живая, опять вижу небо, остренькие травинки меж камней, крохотные смятые свертыши-листочки на обугленном дубе!
Письмо двадцать пятое
А про Сашку вот что расскажу. Он из-под Харькова шел с матерью, и, наверно, мать убило у него на глазах. Ничего этого он мне не сказал, но, когда я спросила: "Саша, а где же твоя мама?" - он затряс головой, закричал: "Не знаю! Не знаю! Не хочу!" И глаза у него сделались безумные. Я испугалась, стала его уговаривать, успокаивать, дала крошечку сахара (мне сунул как-то Колька), и он понемногу затих. Ему одиннадцатый год, но он такой тощий, что на вид лет семь, не больше. От меня не отходит, даже за юбку держит, чтоб не ушла куда. И всегда садится со мной на один стул. Я решила больше ни о чем его не расспрашивать и вообще не тянуть за язык. Сам расскажет, когда окончательно оправится. Валашниковым тоже наказала не донимать его вопросами. Маруся плачет, ревнует Сашку ко мне: "Я тоже хочу мамой ему быть. Пускай я буду мама". И так всхлипывает жалобно, так трясется, что и ее мне надо успокаивать и утешать:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я