душевая ширма 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Горке принадлежит мое тело, он хозяин, он властелин, он мастер, дирижер, он правит бал на этом празднике. Я подчиняюсь ему, меня устраивает моя зависимость от него. Занимаясь любовью, он всякий раз говорит со мной. Я чувствую его кожей, она ждет, требует его ласки. И в этом великом церемониале любви, кажется, нет предела его буйной фантазии! Часы ожидания наших с ним встреч тянутся для меня мучительно долго. После работы я шляюсь по городу, захожу к Арростеги: Консуэло серьезно больна, она просто тает на глазах. Иногда я ещё хожу в кино с Рафаэлем. Он по-прежнему молчалив, замкнут. Зимой я работаю в "Палас-отеле" только на полставки. Горка все посмеивается надо мной: я могу заниматься любовью только ночью. Что-то сдерживает меня, не могу раздеваться среди бела дня.
Рафаэль из Бордо привез нам свежий номер "Ла Петит Жиронд". Горка развернул его на песке. Там много пишут о жутких репрессиях, которым подвергаются евреи в нацистской Германии. Им запрещено бывать в публичных местах: ходить в кино, в театры, на концерты. У них отняли водительские права, их детям запрещается ходить в немецкие школы. Для евреев введен запрет на профессии адвоката, учителя и врача. Только тем, кого "откупили" их заграничные единоверцы, позволено покинуть страну.
- Надо же, эти негодяи, подлецы не гнушаются ничем, ещё и деньги выколачивают. Только представьте себе, какие барыши они имеют с того, что унижают, лишая всех прав, делают невыносимым существование людей, принадлежащих к одному из меньшинств населения своей страны. Ну и Франко уже с ними, того же поля ягода, что и Гитлер. Слышишь, Рафаэль?
- Слышу, слышу, Горка, и прекрасно себе это представляю...
Для нас было загадкой, чем сейчас занимается Рафаэль. Горка безуспешно пытался пристроить его в контору к одному нотариусу в Байонне. Теперь он слишком часто отсутствовал. Мы узнали, что он ездил и в По, и в Тулузу, и в Бордо - искал там работу. Мы боялись к нему приставать с расспросами, хотя очень хотелось знать, получается ли у него что-нибудь.
Однажды вечером, проводив меня, как обычно, до работы, у входа в отель Горка, убегая, шепнул мне на ухо:
- Сегодня меня не жди, ужинать буду у Мак-Вильямсов, вернусь поздно.
Никогда не забуду, как звучал его голос... До сих пор слышу его заразительную увлеченность, хотя и с проскальзывающими порой колючими нотками легкого сарказма. Горка мне часто рассказывал об этом самом Мак-Вильямсе. У него была огромная вилла, прямо у моря, прямо в Биарте. Он охотно покупал у Горки его скульптуры. Горка, иронично подмигивая, называл его "одним из своих коллекционеров"... У них к тому же было одно общее увлечение: оба любили ловить рыбу на мотыля. Американец увлекался этим ещё у себя на родине, в Монтане - задолго до того, как обосновался здесь, на Баскском побережье. Теперь они любят посоревноваться, помериться силами где-нибудь в горных потоках Эзакуна, Базтана и Ирати. Почему-то Горка даже не подумал взять меня с собой сегодня вечером. Наверно, понимал, что все равно не пойду, откажусь.
Вот уже несколько дней я пребываю в страшном расстройстве: не могу видеть, что творится с Рафаэлем. Меня не покидает чувство вины. Интуиция говорит мне, что это не только из-за моей связи с Горкой. Мое присутствие пробудило в нем горькие воспоминания о Кармеле, о их несостоявшейся любви. От меня он узнал о жутком конце Кармелы, а тут ещё эта нескончаемая война, опустошающая нашу страну, лишающая нас последнего шанса, последней надежды вернуться домой.
Я очень хорошо понимаю то, что чувствую к Рафаэлю. Я ведь даже им увлеклась, он притягивает меня к себе с того самого дня, как мы впервые увиделись у Арростеги. Может, потому, что он, пожалуй, единственное, что уцелело из моего прошлого. Мы с ним остались одни в этом мире, у нас общие воспоминания о Кармеле, о той доброй, живой, веселой, необыкновенно красивой, умеющей любить Кармеле! Нас с ним связывает её нежность, её любовь к нам обоим. Она стоит между нами. Поэтому я поборола, подавила в себе зарождавшееся чувство к нему.
Стук в дверь. Я уже погасила свет и засыпала. Должно быть, поздно. Голос Горки:
- Ты ещё не спишь? Открой мне.
- Зачем? Что ты хочешь?
- Ну открой, хочу тебе что-то показать.
Садится у меня в ногах.
- Смотри, - он кладет мне на колени толстый иллюстрированный журнал, - вот номер "Лайфа", открой на шестьдесят четвертой странице.
На обложке журнала голова лошади и подпись: "Поло Пони!" На шестьдесят четвертой странице какая-то картинка, не пойми что... Я с удивлением на него смотрю. Он начинает взволнованно, сбивчиво мне опять рассказывать о "Гернике" Пикассо, забыв, что уже поздно и давно пора спать. Вот она, "Герника", - американцы опубликовали репродукцию в этом номере за двадцать шестое июля тридцать седьмого, через два месяца после того, как он её нарисовал. И все равно они первые! Мак-Вильямсы привезли это "сокровище" из Штатов два года назад. Горка нашел у них этот номер на журнальном столике в салоне, случайно отрыл его среди вороха других газет и журналов! Пил кофе, взял полистать, тут-то ему и бросилась в глаза "Герника".
Я смотрю и ничего не понимаю.
- Посмотри, посмотри лучше, - все твердит мне Горка.
- А где сами самолеты, где бомбы?
- В этом-то и сила картины, Эухения. Художник не изображает бомбежку, ему важно показать её безумие, отчаяние её жертв.
- Ну а где же дерево, дуб Герники? И из-за этого ты меня поднял с постели. Все! Хочу спать. Ладно, я ещё завтра на это взгляну, оставь.
Надувшийся Горка резко встает, кладет мне журнал на столик у кровати, целует меня в лоб и уходит.
Сегодня с утра я не работаю. Журнал так и остался лежать открытый на шестьдесят четвертой странице. Жирный заголовок и столбики текста, обрамляющие репродукцию. Что это?! Какая-то тусклая тоскливая мешанина! Трудно понять, что это вообще такое?! Горка при мне несколько раз сказал: шедевр! А я там ничего не вижу! У Горки вкус, врожденное чувство прекрасного, он не сноб, не умеет притворяться. Его мнение для меня значит очень много.
Я всматриваюсь в этот хаос. Все такое скрученное, чудовищно деформированное, точно разбившийся, расколотый капернаум. Странные карикатурные фигурки людей, животных... Квадраты, прямые углы, треугольники. Беспорядочное нагромождение, Бог знает что... Сумбур, свалка в слабо освещенном узком пространстве под электрической лампочкой с кривыми зубами пилы, надо думать, лучиками света! Горка мне тут все уши прожужжал... шедевр... шедевр. Непонятное, недоделанное, тусклое, бесцветное, неживое, плоское. Как там у художников говорят: нет перспективы! В этом ночном полумраке, в этой смуте теней, черно-серой сумятице хозяином становится белый цвет, как в негативе. Я невольно протягиваю руку, переворачиваю страницу, будто хочу убедиться на всякий случай, уж не "изнанка" ли это? Нелепо так думать... Разумеется, нет! Потом откладываю, беру и долго сосредоточенно смотрю.
И вдруг со мной происходит чудо, точно с глаз спадает пелена. Два почти одинаковых профиля: один на черном фоне и рядом - другой, смертельно бледный на белой меловой плоскости, только обозначен почти небрежным черным контуром. Это ведь моя мама и я сама! Те же глаза. Узнаю даже мамино ухо. Всегда все вокруг отмечали наше с ней поразительное сходство! Голова моей матери высовывается, точно выныривает из прямоугольника. Слегка прищурясь, я всматриваюсь, узнаю свой нос, подбородок. Все вдруг встает на свои места. Мое тело точно оживает, оно приходит в движение, его уносит вперед. Вижу непомерно, неестественно огромную ступню ноги, раскорякой, будто подпорка, будто и не нога это вовсе, а стропило. Вот одна рука... вот другая. Две мои маленькие полуобнаженные груди... Снова смотрю на лицо, мое собственное лицо, взывающее к небесам, слышу голос: отчаянные вопли, крики ужаса, боли... Моя мама... Это, конечно же, она там в огне кричит, в отчаянии зовет на помощь... В углу торчит большущий букет белых цветов. Ну какой же это букет, это вырывающиеся из горящего дома языки пламени! А вот эта огромная рука... мамина рука, сжимающая в роковую минуту лампу, ту самую лампу, что всегда стояла у её изголовья... Не помня себя, я кричу, мои страдания с прежней силой терзают меня. Чувствую, теперь этот день уже никогда не кончится в моей жизни. Чудовищное мое горе, что, казалось, понемногу отпускало меня, затихало, пряталось, будто сплющивалось, высвобождая место для моей новой жизни, вдруг, точно сухая фасоль в воде, стало разбухать, давить. Голова раскалывается, трудно дышать, сжимает горло, сердце того и гляди выпрыгнет из груди. Свист, грохот взрывов, от которых под ногами трясется земля. Запах горелой плоти. Дым, чад, убитые с серыми от пепла лицами. Мрак... Гернику накрыло черным облаком дыма и гари горящих, рушащихся домов, тлеющей золы на пожарищах. До сих пор не могу понять: день это был, ночь? Темень, все черным-черно, все как на этой картине! И эти острые углы разбитых окон... стекла, ранящие, впивающиеся в живую плоть. Я реву в голос, не помня себя, ору, молю, кляну свою окаянную, горькую судьбу. Прижимаю к груди злосчастный журнальный листок, целую бедных моих... Вот он... Я держу в руках портрет всей моей погибшей, убиенной семьи, они все здесь со мной, мои любимые, мои родные... Художник писал эту картину только для меня и не забыл ни о чем. Даже о дурной птице, предвестившей своим жутким почти человечьим криком мое горе. Как ребенок, наконец научившийся читать, я различаю на картине лица. Бледные маски, гримасы смерти. Вот моя Кармела, объятая пламенем, бросается вниз... вижу тянущиеся вверх руки, слышу её страшный животный крик. А вот Айнара, клянущая Всевышнего за смерть Орчи, мертвого Орчи на её руках. Вижу лежащего, точно Иисус, снятый с креста, Тксомина. Моего любимого Тксомина... У него почему-то открыт рот... Я вдруг вспомнила: в точности, как у того молодого человека с напомаженными волосами, с чьим трупом рядом мне пришлось долго лежать на Гран-плац... Вспоминаю роящихся у его рта мух. Лошадь со вспоротым животом, точно такая, как в воронке от взрыва... Ее предсмертное ржание, нервно раздувающиеся ноздри... голова, повернутая к быку, словно просит помочь ей... ей ведь так хочется жить! А этот бык, что смотрит на меня с картины? Уж не тот ли, что тогда стоял на краю кратера, образовавшегося после взрыва, и смотрел на меня с презрением. Боже мой, они все здесь, на этой картине! Никого и ничего не забыл художник. Все в точности. Передо мной навсегда застывший миг боли, беззвучный вопль отчаяния, но только я сама молча кричать не умею. Кричу истошно, не помня себя, воплю, голошу по моим убиенным... Перепуганный Горка барабанит в дверь, зовет... Растрепанная, растерзанная, полуголая, совсем как та Эухения, что на картине... иступленно царапаю себе лицо.
- Все они здесь, все они, убиенные мои теперь со мной, Горка, слышишь, слышишь ты меня! - Рыдая, кричу ему, словно в чем-то упрекаю: - И я с ними... я должна была... я ведь хотела умереть, зачем мне жить, я должна быть с ними.
Теперь вдруг я поняла всю тщетность моих неимоверных усилий в течение последних месяцев вернуть себе вкус к жизни... Горка, наша с ним физическая близость, которую мне так хотелось считать любовью... Как я старалась, и мне даже почти это удалось. Художник и его картина отбросили меня назад, вернули мне мое отчаяние... Теперь все треснуло, сломалось уже окончательно.
Сейчас-то в этих белых четырех стенах моей монашеской кельи могу с уверенностью сказать, что все мои хронические ночные кошмары, доктор Арростеги называет их как-то по-научному, начались именно тогда! По просьбе матушки-настоятельницы доктор лечит сестер в монастыре. Он очень постарел, сгорбился, стал таким молчаливым. Он очень изменился после смерти доньи Консуэло. Они все-таки не выдержали, вернулись домой, а вскоре она умерла. Во что только превратилась наша Страна Басков! То, что Консуэло увидела, и убило её. Сам доктор мне сказал : "Все мои коллеги сошлись на диагнозе рак, но я-то знаю, что убило ее". Он теперь занимается мной, моими бедными ногами. Все, как у мамы. Доктор говорит, что ноги у меня абсолютно здоровы, что лечить надо голову, а не ноги. Вот оно как.
Помню, я проспала весь день и всю ночь, после того как Горка вколол мне лошадиную дозу успокоительного. Спала ужасно беспокойно: терзали страшные сновидения. Бессвязные, хаотичные картины города, подвергшегося бомбежке... бегу, карабкаюсь по завалам, повсюду трупы... Вижу художника, смотрит на меня... глаза блестят, словно гипнотизирует... сторонний наблюдатель... бесстрастно, безразлично смотрит на всю эту бойню, смотрит... ну точь-в-точь как тот самый бык! Во сне я набрасываюсь на него, поношу всякими бранными словами, кляну его почем зря... в этом аду, в этом пекле и треске моего горящего дома. Слышу, как ужасно кричит мама... И это он всему виной... он навел порчу.
Это он, подлый колдун, все так подстроил, из-за него я лишилась семьи, он погубил мою жизнь. Он мог этого не допустить, но он ничего для нас не сделал. Эгоист... бесчеловечный эгоист... Ему главное было нарисовать свою "Гернику". Он нас использовал, ради своей славы принес в жертву! Это чудовище превратило и нас в чудовищ. Во мне просыпается бешенство, ненавижу, ненавижу его!
Взгляд его выслеживал, высматривал меня в моем кошмаре... не то он, не то бык... все мерил, вымерял, взвешивал мое отчаяние, все приглядывался, решал - умереть мне или выжить... Ну да, помню, где-то я уже видела этот взгляд... Горка давно ещё показывал мне фотографию Пикассо в одном из парижских журналов. Мэтр стоял как раз в испанском павильоне выставки. Он в шляпе, низко надвинутой на лоб, в двубортном костюме, галстук-бабочка, сигарета в руке. Ничуточки не похож на художника. Поразил меня его взгляд, такой холодный, безразличный, не то надменный, не то ироничный.
Я испытываю неистовую злобу, ненависть к нему. Чувствую, буду ненавидеть его до конца дней своих.
От Горкиного успокоительного, подавившего мою волю, я пребываю в наркотическом опьянении, где мне мерещится Бог весть что. Я кидаюсь на Мэтра, кляну, осыпаю бранными словами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я