https://wodolei.ru/catalog/unitazy/detskie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Што за причина? Должно, указание какое дадено – на церкви глядеть.
Дима-большой откидывает голову в раскатистом хохоте.
– Дак а чего? – растерянно мигает и тоже смеется Савоня. – А иконку теперь и не показывай на пристани. Это как набегут, как почнут отнимать друг у дружки! Каждый норовит себе ухватить. А то дак одно лето детишек привезли да с учителем. Посадили их на камушках, и давай они церквя каждый себе срисовывать. А учитель меж ними ходит и поглядывает. И так это все усердствуют. Уж, думаю, не из семинарии? Не к духовному ли званию обучают?
– Это, папаша, хорошо, – учтиво поясняет Гойя Надцатый. – Народу надо знать себя, свое прошлое.
– Не-е! – мотает головой заметно охмелевший Савоня. – Я тебе так скажу, начистоту: народу никак не с руки на церквя глядеть. Ему, к примеру, лес надо сплавлять, лен дергать… Когда ему на пароходах кататься? Сто целковых платить за это – не-е! Не поедет, верно говорю! И иконки ему не надобны.
Несветский неожиданно заспорил о чем-то с Гойей Надцатым, и Савоня, видя, что его уже не слушают, договаривает сам себе:
– Оно ведь как: у кого рот, тот и народ… Вон в Вытегре так-то глядели, глядели, да и сгорела церква в одночасье. Семнадцать куполов матушка. С самого Петра простояла. Не-е, ты мне не говори!
Спорили об иконах. Гойя Надцатый, нервно комкая бородку, пытается что-то возражать, но Несветский, на макушке которого задиристо топорщится петушок, запальчиво перебивает:
– Брось, брось, все это мода! Я в Третьяковке специально наблюдал. Вваливается этакая мадам с авоськой – и: где тут Рублев? Ах, как прекрасно! Перед рублевскими досками всегда толпы, и каждый старается изобразить на своей физиономии глубокомыслие.
– Ну почему же изобразить…
– Потому что никак не реагировать на эти доски считается неприличным.
– Но при чем тут дама с авоськой? Надо говорить о сути явления.
– А вот тебе и суть! – перехватывает Несветский. – Нам ужасно хочется, чтобы и у нас была своя эпоха Возрождения. Но этот твой Рублев – мальчик в коротких штанишках по сравнению с тем же Леонардо да Винчи. У того пластика, анатомия, формы, вполне доступные пониманию человеческие образы из плоти и крови. А что у Рублева? Плоско, примитивно!
– Вы это серьезно? – изумленно выговаривает Гойя Надцатый, и его серые, широко распахнутые глаза смотрят на Несветского с горьким недоумением и болью.
– Мальчики, мальчики! – пытается вмешаться Шурочка. – Давайте лучше о чем-нибудь другом. Ну что вы все: Рублев, Рублев, честное слово!
– Давайте, ребята, споем. – Савоня теребит Надцатого за Рукав, но Гойя не слышит.
– Нет, позвольте… – Гойя, бледный от выпитого вина и волнения, даже привстает с лавки.
Савоня отмахивается от спорщиков и, обхватив голову ладонями, в одиночестве сам себе наговаривает песню, уже давно шевелившуюся в нем:
Гляну я далёко – там озеро широко,
Озеро широко, да белой рыбы много…
И, почувствовав от этих слов счастливый и щемящий озноб, тихо, под шум спора, отпускает свой слабый и неверный голос на волю:
Ах да озеро широко, ай да белой рыбы много-о.
Дайте, подайте, ой да мне шел-ковый нево-о-д…
Но Савоню никто не слушает. Несветский с насмешливым торжеством в голосе выкрикивает:
– На леонардовских мадонн не только молиться, но и жениться на них хочется!
– Но если хотите знать, образы Рублева превосходят да Винчи своим внутренним драматизмом…
– Ерунда! – обрывает Гойю Несветский.
– Ну дайте же мне сказать, – еще больше бледнеет Гойя Надцатый. – Вы постойте повнимательнее перед его досками, вглядитесь. Рублевские глаза будут потом преследовать вас годами. Итальянцам этого было не дано при всей их живописности.
– Дак давайте споем, – снова просит Савоня и не получает ответа.
Рита и Дима-большой, окутанные папиросным дымом, уже давно отключились от общего разговора. Дима, притянув к себе Риту за талию, что-то бубнит ей на ухо, мотает растрепавшимся тяжелым куделистым чубом перед ее очками. Та косит на него из-под очков близорукие хмельные глаза и, меланхолически усмехаясь Диминым нашептываниям, выпускает в сосновую хвою над головой колечки сигаретного дыма. Потом молча встает и, нетвердо переступая своими сохатиными ногами через валежины, удаляется к ельнику, что темнеет на задах сторожки. Через некоторое время, хватив залпом водки из чьего-то стакана и забрав с лавки Ритину болонью, Дима-большой уходит тоже, грузно хрустя сушняком.
– Пойду дровец пособираю… – оборачивается он с усмешкой.
– Давай ломай сухостой! – подмигивает Дима-маленький, разливая из бутылки. – Кончайте вы орать, о-охламоны! Шурок, давай дерябнем с тобой. Ну их всех к ч-черту!
– Ну хорошо, – наседает Несветский. – Давай возьмем эту самую церквуху, которую нам сегодня показывали… Святого Лазаря, что ли? Называют ее уникальной древностью, то-сё… Но что в ней особенного? Ну скажи честно, что ты нашел в этом Лазаре? Да ничего! Какая-то баня с крестом… И потом, когда рубили этот убогий курник, уже давно стояли действительные шедевры. Возьми хотя бы храм святого Марка в Венеции. Или Петра и Павла в Риме, Софию в Константинополе… Да куда там!
– Ну зачем же… Зачем же такие произвольные сопоставления? Дело ведь не в том, кто раньше!
– Давайте я вам свеженького налью, – предлагает Савоне Шурочка, видя, как тот пытается подцепить непослушными пальцами все ту же рыбью голову, что лежала перед ним на мокрой газете с самого начала. – Вы совсем ничего не съели. А то опьянеете…
– Не-е! – мотает головой Савоня. – Я не пьяный!
Он неловко, засидело встает, роняет с колена картуз и долго ищет его под столом в чьих-то ногах. Найдя картуз, опускается на плоский камень перед меркнущим костром, подбрасывает на угли обгорелые концы и замирает, вытянув вперед правую ногу. Где-то рядом, за желтым пятном огнища дробит о карги свои неусыпные валы Онега: восемь и девятый, восемь и девятый… Зыбкий свет костра высвечивает корни старого дерева, обнаженные, ястребино-скрюченные, цепко обхватившие валуны. Глухой шум прибоя сливается с вершинным шумом сосны, в корне которой что-то скрипит и постанывает. Савоня слушает этот шум и, допразднывая в себе свой праздник, возвращается к песне:
Ай дайте, подайте ой да мне шелковый нево-о-д,
Ах да шелков невод кинуть, ой да белу рыбу выну-у-уть…
Песню эту любил петь еще Савонин дед, а деду, должно, досталась она от его дедов – стародавняя запредельная песня. Помнит Савоня, как однажды – и больше потом не доводилось – ездили они с дедом на ярмарку в далекую и сказочную Шуньгу, ошеломившую тогда Савоню-мальчика непреломным скопищем народа, лошадей, лавок, веселой пестротой свезенных туда обонежских поморских и питерских товаров: топоров, пил, прялок, разрисованных дуг, щепной рухляди, тканого узорочья, куньих и горностаевых связок, дегтярных бочек и семужьих балыков… Ехали в Шуньгу не день, а уж и запамятовал сколько, помнит только, как скрипели на раскатах обозные сани, фыркали заиндевелые, с белыми ресницами кони, как хлопали рукавицами озябшие ездовые. Савоня лежал в уютной темени тулупа, задремывал и просыпался то в Подъельниках, то в Губе Великой, то в Космозере… А Шуньги все не было, и дорога бежала и бежала обочь молчаливых боров и усопших подо льдом проток и речек. И все маячила в санном передке дедовская заснеженная баранья шапка, и слышалось неторопливое, отлетавшее с дыханием, с морозным парком:
Ах да шелков невод кинуть, да белу рыбу вынуть.
Ах да бела рыба щука, ой да белая белу-уга-а-а…
Савоня неспешно и бережно, как тонкую мережу, разматывает свою с детства любимую песню, пряча напев за шумным и непонятным спором, все еще продолжавшимся за его спиной, и жалеет, что праздник как-то поломался, не попели хороших песен. Зачем было и ехать.
Между тем Гойя Надцатый, окончательно обидевшись на Несветского, уходит на мыс к брошенной треноге, Шурочка пытается его удержать, а потом напускается на Несветского.
– Ну скажи, за что ты на него навалился? Вечно ты со своими дурацкими спорами!
– Почему же дурацкими? – Несветский засовывает руки в брючные карманы и возбужденно, с победным чувством петуха, только что расклевавшего голову своему хилому противнику, прохаживается вдоль стола. – Все эти иконки, лапти, Иваны Калиты, протопопы Аввакумы…
– У тебя в волосах паук! – вдруг вскрикивает Шурочка.
– Где? Разве?… – Несветский, смешавшись, отряхивает волосы, ломая свой аккуратно расчесанный пробор.
– Ой, вон он побежал по рукаву! Ужасно боюсь пауков!
Несветский оглядывает пиджак и щелчком сшибает что-то с обшлага.
– Так вот… Надо смотреть не назад, а вперед. Если хочешь знать, атомный реактор – вот мой Рублев! Это штука! Тут мы действительно можем кое-кому утереть нос и оставить после себя настоящие памятники! Я вас как-нибудь приглашу в наш институт, убедитесь. Между прочим, я там возглавляю наше студенческое КБ.
– Что такое – Ка Бе?
– Ну как же ты не знаешь таких элементарных вещей?! Конструкторское бюро. Между прочим, меня оставляют в нем после окончания института.
– Ладно тебе б-бузить… кыбырнетик… – Дима-маленький колотит деревянной Савониной ложкой по недопитой бутылке. – Д-давай лучше х-хлобыснем… Вот он где, р-реактор, понял? А х-хо-чешь, м-морду набью…
– Ой, мальчики! – спохватилась Шурочка. – Наш дядечка совсем задремал, бедненький!
Савоне хочется сказать Шурочке, что он вовсе и не задремал, но ему становится жаль обрывать песню, и он в ответ качает головой.
Ах да бела рыба щука, ой да белая белуга-а.
Ах да куда девкам сести, ой да белу рыбу чи-и-исти-ить…

– Давай, Ш-ш-ш-урка, – уже с трудом ворочает языком Дима-маленький. – П-по-ехали ко мне в… Калугу. Я тебе з-з-убы з-зделаю… Безо всякой очереди, п-поняла?
– Ой, уморил!
– З-зделаю! Гад б-буду… Девяносто шестую пробу. Люкс!
– Димка, какой ты пьяненький, ужас!
– Чего? Девяносто шестые зубы… з-знаешь кому только д-де-лают? Не знаешь! А ты, дура, лыбишься! Б-брезгуешь мною, да? Нет, ты скажи…
Ах да белу рыбу вынуть… –
сбивается на старое Савоня и затихает, роняет голову на грудь… Чудится ему, будто он и в самом деле выбирает невод по темной осенней воде и невод этот тяжел и бесконечен. Савоня все перехватывает и перехватывает тетиву и видит, как в черной глубине огненно мечутся запутавшиеся сиги, высвечивают вокруг себя ночную воду. Савоня спешит-поспешает вытащить сигов, но глядеть на них жарко, невмоготу, и он отворачивается и, обжигая руки, торопко рвет их вместе с ячеями. Рвет и бросает, рвет и бросает… В лодке появляется Дима-большой, он громоподобно хохочет, и эхо шарахается по ночным шхерам и островам: «О-хо-хо!» А рыбы пляшут в огненных хвостах, бьются о дно лодки и со звоном рассыпаются на красные каленые угли…
Савоня приходит в себя от жара, бьющего в лицо. Он невольно отстраняется, трет накалившиеся штанины и только теперь различает по ту сторону высокого языкастого костра, сложенного из сухих валежин и лапника, возвратившегося из лесу Диму-большого. Озаренный отсветом, багроволицый, с набившейся в цыганистые кудри сухой хвоей, Дима-большой наотмашь лупит по гитарным струнам и, раскачиваясь и передергивая плечами, выкрикивает хриплым голосом:
Катари-и-ина! Ох-хо-хо! ох-хо-хо!
Перед ним, приседая и вертя из стороны в сторону коленями, двигая локтями и прищелкивая пальцами, топчутся в каком-то непонятном плясе Несветский и голенастая Рита. Лица у обоих бледны и сосредоточенны, долгие тени танцоров ребристо извиваются на освещенных бревнах сторожки.
Как ты странно идешь!
Ты вот-вот упадешь!
Катари-и-на! ох-хо-хо!
– Ох-хо-хо! – окрикивает издалека Дима-маленький, в одиночестве оставшийся досиживать за столом. – Д-давай, Ритка… накручивай б-бормашинку!
Савоня застится рукой от жаркого света и не замечает, как хрумкает в костре перегоревшая валежина, как осыпается и подкатывается дымным концом под вытянутую бесчувственную ногу. Накаленная у огня и пропитанная лодочным мазутом штанина тотчас вспыхивает вместе с ботинком. Савоня сдергивает с головы мичманку, колотит ею по ноге, стараясь сбить пламя. Штанина дымит под ударами картуза, но, раздуваемая взмахами, тут же занимается снова, и пламя переметывается к самому колену. Савоня откидывается назад и, повалившись навзничь, отталкиваясь здоровой ногой, пытается на спине отползти подальше.
Рита первая замечает барахтанье на земле и дико вскрикивает. Дима-большой, отшвырнув гитару, хватает Савоню под мышки и, будто куль, оттаскивает от костра. Потом бежит за ведром и выплескивает на тлеющую ногу остатки ухи. На переполох у сторожки прибегают перепуганные Шурочка и Гойя Надцатый. Под обгорелым и мокрым тряпьем темнеет коричневая голень, и Шурочка, взглянув на обезображенную ногу, болезненно закрывается руками.
– Ой, мальчики, как же это?!
– П-перевязать… н-надо… ерунда. – Дима-маленький, пошатываясь, выходит из-за стола, сбрасывает куртку и пытается порвать на себе рубаху. – П-перевяжи батю, Шурка… Он мужик… м-мировой…
– Ой, да ну тебя! – пугается Шурочка. – Ни в коем случае! При ожогах нельзя.
– Ничего… Пустое… – бормочет Савоня, поднимаясь.
– Соды бы надо, – переживает Шурочка.
– Не-е! – трясет головой Савоня и виновато глядит на ребят. – Вы не беспокойтесь. Ничего не надо. Она у меня такая… Не горит.
– Это у вас… протез? – почему-то еще больше пугается Шурочка, и все в молчаливом оцепенении глядят на Савонину ногу.
Такие ноги встречаются все реже. Многие их владельцы уже отходили свое. Оставшиеся после них фабричные и нефабричные подпорки спрятаны родственниками на чердаки и в кладовки, чтоб не напоминали, не бередили душу. А те, кто еще вживе, за долгие годы наловчились прятать свои фальшивые ноги от посторонних глаз: стараются ходить без палок и костылей, не лезть в трамваи и троллейбусы с передних площадок, не ломиться к гастрономной кассе без очереди, чтобы казаться равными со всеми и не вызывать излишней жалости, а то и молодой и жестокой неприязни. Уходящая в прошлое жизнь сама сглаживает рубцы и острые углы своей истории, и потому, наверно, как на страшную диковину, гораздо более страшную, чем обожженная живая нога, все молча и напряженно глядят на Савонин протез, невосприимчивый к ожогам.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я